Он появлялся в уездном захолустье, как римский завоеватель. Скучающий, невозмутимый пришелец из иного, почти мифического мира, где пьют великолепные вина, кутят, жуируют, флиртуют. Он приезжал сюда не просвещать, а покорять. Невозмутимо спаивал «туземцев», которые следовали за ним словно рабы. Надежду Монахову видел поначалу в ряду местных достопримечательностей, хотел мимоходом присвоить и ее, но получал отпор. И все его существо содрогалось, как от землетрясения.
Скептик, циник, просадивший большую часть жизни без любви, без привязанности, чуждый порывам откровения, он не то чтобы смягчался или добрел. Нет. Даже в мучительнейшую для себя минуту, когда молил Надежду о снисхождении, он оставался все таким же язвительным и колким, иронизируя и над предметом своей страсти, и над самим собой: «Едете со мной? В Париж? Подумайте — Париж! Маркизы, графы, бароны — все в красном...» Это почерпнутое из лексикона Надежды Монаховой «все в красном» звучало у Стржельчика столь обжигающим сарказмом (право, иного словосочетания здесь не подобрать), с которым не могла бы соперничать никакая самая страстная исповедь. Это был миг упования и одновременно отчаяния и боли, когда человек внезапно постигал всю бесплодность, всю гибельность жизни, которую он сам создавал, своими руками, сознательно и хладнокровно.
В пьесе Цыганова представляют так: «Серж Цыганов, гурман и лев, еще недавно законодатель мод». Вот именно: «еще недавно». Как удивительно удалось Стржельчику дать почувствовать эту грань «еще недавно» и драму, которая за ней стоит, крах личности, когда человек перестает быть тем, чем он привык быть. Или, во всяком случае, казаться.
Был в Цыганове — Стржельчике тоскливый, монотонный автоматизм. Сыпет афоризмами, а сам устал от этой оскар-уайльдовщины зверски, так, что завыть впору. Стржельчик играл в Цыганове человека на исходе, человека, подавленного собственным представлением о самом себе, которое уже давно не соответствует действительности (он это знает), но которое он не может отбросить просто так. Воспитание не позволяет, взрастившая его среда, наконец, кодекс чести, негласно властвующий в кругу ему подобных. «Страдайте, если это необходимо, но никогда не нужно быть смешным и некрасивым, мой друг»,— говорит Цыганов Монахову. В спектакле БДТ Цыганов — Стржельчик говорил это, обращаясь в большей степени к самому себе, словно формулировал свой нравственный императив. На протяжении спектакля он внутренне сгорал, внешне не изменяя обычной холодности собственной натуры. Стржельчик показывал человека, взявшегося сыграть свою роль до конца, чего бы ему это ни стоило. Цыганов — Стржельчик знал, что гибнет от этого, что он давно пережил избранную маску. И — погибал.
Суть трагедии, которую в той или иной степени переживали все действующие лица «Варваров» и особенно напряженно, внутренне, глубинно, «с улыбкой на лице» Цыганов — Стржельчик, можно было бы определить как «сокрушение иллюзий». Острота пьесы Горького, поставленной на сцепе БДТ, обнаружилась именно в этом. Отгороженность от жизни, замкнутость в придуманном индивидуалистическом мире обернулась в спектакле БДТ проблемой социальной и интеллектуальной. Во-первых, проблемой неизбежного распада общества, где люди изолированы друг от друга в эгоистическом самоутверждении своей идеи, буквально говорят на разных языках, пока действительность не возьмет их «за живое». Во-вторых, проблемой распада личности, намеренно обособившейся и в своем реальном бытии и в своем миросозерцании.
Для Стржельчика проблемы спектакля оказались в известном смысле и личными проблемами. Актерство Цыганова, придумавшего и смастерившего себя как роль, как некий образ, перекликалось с гипертрофированным чувством актерского профессионализма у Стржельчика. Между ними — героем пьесы и исполнителем — было нечто общее. Как Цыганов стремился мгновенно обобщать свои жизненные наблюдения в хлестком афоризме, не вникая в суть явлений, так и Стржельчик стремился мгновенно формализовать на сцене в декоративной позе, в живописном жесте весьма разные и часто не поддающиеся подобной формализации состояния своих героев. Форма поглощала суть, духовная неразработанность была до определенного момента прерогативой обоих.