Выбрать главу

Стржельчик играл в Кулыгине не чиновника, а семейного человека, преданного миру вещей, обыденных и ясных. Личная драма его героя заключалась в ностальгической приверженности укладу жизни, который безвозвратно уходил в небытие. Кулыгин — Стржельчик это знал, страдал, пытался сохранить иллюзию благополучия, но в глубине души не мог не ощущать тщетности своих усилий. От невозможности что-либо удержать или исправить страдал еще больше, заражая этим чувством и зрителей. Он заставлял сочувствовать себе, потому что с ним изживал себя особый тип интеллигентности, и это было грустно сознавать.

Даже и в финальных эпизодах спектакля Кулыгин Стржельчика не переставал быть нелепым, жалким, смешным. Однако сквозь уродливые напластования жизни пробивалось возвышенное, одухотворенное. Вставала культура, вставала вековая традиция вошедших в плоть и кровь порядочности, достоинства, благородства. В Кулыгине — Стржельчике эта традиция обретала сама себя под шутовской маской, как обретал себя Федя Протасов в цыганском вертепе, в пьянстве, в «безобразии». Здесь одинаково важен момент отказа от нормы, от «образа», который именно и позволяет осознать традицию не как категорию нравственную или социальную только, а как проявление непосредственное, почти физиологическое, известное под именем русской интеллигенции.

Блок некогда заметил: «Культуру убить нельзя; она есть лишь мыслимая линия, лишь звучащая — не осязаемая. Она — есть ритм. Кому угодно иметь уши и глаза, тот может услышать и увидеть»[34]. Стржельчик и осваивал через Чехова ритм русской культуры, дух русской культуры. Эту совестливость, развившуюся до гипертрофированных масштабов. Эту жажду чистоты человеческих отношений, чистоты не в смысле наивности или неосведомленности в теневых сторонах жизни, а в смысле открытости, откровенности, «нестыдности» отношений. Эту любовь, обретаемую не иначе, как в самоотречении, подвижничестве.

После Чехова потребность у Стржельчика в Достоевском или Толстом, в каком-то значительном образе русской классической литературы должна была быть, по-видимому, чрезвычайно велика. Но в возобновленном «Идиоте» (1966) он играл уже даже и не Ганю Иволгина, а генерала Епанчина, в фильме «Война и мир» (1966—1967) — Наполеона, в фильме «Гранатовый браслет» — товарища прокурора, «чопорного» и «высокомерного» (купринские определения) Николая Николаевича.

Ощущения, разбуженные Чеховым, реализовались в творчестве Стржельчика неожиданно — в спектакле по пьесе современного драматурга В. Розова «Традиционный сбор» (1967). Здесь опять-таки ему досталась роль, которая оказалась на периферии сюжета, как и Кулыгин. В пьесе герой Стржельчика Александр Машков фигурирует больше не сам по себе, а как муж ослепительной женщины и литературной знаменитости Агнии Шабиной. Характерно, что в спектакле, поставленном театром «Современник», этот персонаж почти и не был замечен критикой, а играл его Валентин Никулин — актер горьковский, актер чеховский, с пронзительной нервностью сегодняшнего интеллигента. Стржельчик же в «Традиционном сборе» не просто был замечен — сыграл, по общему мнению, одну из лучших своих ролей, хотя, кажется, приложил все усилия к тому, чтобы сыграть именно неприметность.

Александр Машков — Стржельчик, вечно растрепанный и в очках, с мимолетным кулыгинским взглядом поверх стекол, являл собой как бы воплощенную неуверенность и нечеткость. Внутреннюю нерешительность своего героя актер давал почувствовать в пластике движений, в каких-то дрожащих, словно выведенных неумелой рукой, линиях внешнего рисунка. Суть характера наглядно проступала вовне, была поистине осязаема. Он выходил на сцену неловким, безумно застенчивым человеком, с мягкими руками, с рыхлым, расплывающимся овалом лица, с голосом, который для его полнеющей фигуры был несколько высоковат и жидковат. Он выходил на сцену, а по спектаклю — приходил с работы домой, и между ним и его супругой начинался молчаливый диалог. Подтянутая Агния (Н. Ольхина), как всегда, правила рукопись, то есть была при деле, а Александр изнывал подле. Трогательный в своей деликатности, Машков боялся помешать ученой супруге. Стараясь не шуметь, чуть ли не на цыпочках, перебирался с места на место, вставал, садился, бросая время от времени тоскливый взгляд поверх очков, пробовал читать газету или сосредоточиться на шахматах, но все валилось из рук. Он не был бездельником, даже наоборот — ученым-физиком. Но, придя домой, он тайно желал «нормальной» жизни, то есть общения. Вокруг же были только стены: одна, две, три, четыре стены и вот еще пятая — Агния. Осознавая свою одинокость, в который раз он обращался к жене с абсурдным и, пожалуй, отчаянным предложением: «Ну заведем кошку! Неужели тебе жалко?»

вернуться

34

Блок А. Собр. соч. в 8-ми т., т. 6, с. 395.