Выбрать главу

Для него я работаю. Состояние, которое я нажил трудом, отказывая себе во многом, — для него.

— Все ему достанется! — говорим мы друг другу с женой.

И эта мысль наполняет меня теплым и счастливым чувством.

Если б с ним случилось несчастье, — это бы меня убило.

И вот, когда я начал думать о своих отношениях к сыну, — оказалась преудивительная вещь.

Оказывается, что с этим существом, самым близким, самым дорогим мне в жизни, я говорю меньше, чем с людьми, которые мне совершенно безразличны, совсем неинтересны, даже противны!

С любым из моих сослуживцев я говорю в течение дня гораздо больше! С каким-нибудь Сидором Сидорычем, идиотом из идиотов, я разговариваю куда больше, чем с моим сыном!

И Сидора Сидорыча я знаю гораздо больше, чем моего собственного сына!

Когда мы встречаемся с сыном, у нас обыкновенно рты бывают чем-нибудь набиты.

Мы жуем или пьем.

Полтора часа обед. Полчаса вечернего чаю.

А когда все прожуем, сын подходит ко мне и матери.

— Mersi, papa. Mersi, maman.

И уходит в «детскую» сфинксом для меня. В моем доме живет сфинкс! И этот сфинкс — мой собственный сын. Жена очень любит сына. Любит до безумия. Но эта любовь всегда возбуждала во мне улыбку. Она любит, как скульптор свое создание. Когда он едет куда-нибудь с нею, она оглядывает его с нежностью и гордостью:

— Вот каково у меня произведение!

Когда он долго не возвращается, когда уходит с товарищами, она ужасно беспокоится.

Так скульптор боится, — не разбили бы его творение!

Это совершенно «скульптурная любовь».

Она считает сына, конечно, первым красавцем в мире. И очень гордится.

— У него мой нос, мои глаза, мои брови, мои губы.

Хотя, собственно-то говоря, сын похож на меня. Когда он был маленьким, у нас из-за этого происходили горячие споры!

— Ну, где ж это твой нос? — возмущалась она.

— Подожди, дай подрасти!

— Вылитый мой портрет!

— Вылитый я!

Это был спор двух скульпторов. Кто создавал это произведение? Спорили из-за подписи под нашей статуей.

Я хочу, чтоб сын мой относился ко мне с доверием и уважением как к человеку просвещенному и передовому.

И выписываю «Вестник Европы» и «Русское Богатство».

Однажды «Иван Петрович» — все в доме так зовут сына — обратился ко мне:

— Папа, я тебя хотел спросить, зачем ты выписываешь эти журналы? Они лежат неразрезанными!

Я смутился, сконфузился, даже покраснел.

— Ты отлично знаешь, что отец занят делами. Мне некогда читать. А вот поеду за границу — захвачу их с собой, на досуге прочитаю.

Он засмеялся.

— Папахен! Милый! Неужели ты повезешь с собою целую библиотеку старых журналов?

Я вышел из себя. Я рассердился. Я наговорил ему массу резкостей.

Прежде дети были в повиновении у родителей. Это, может быть, глупо. Может быть, деспотично.

Теперь родители должны находиться в полном повиновении у своих детей? Это еще глупее!

Скоро родители должны будут спрашиваться:

— Скажи, милый сыночек, можно мне сделать то-то? Ты не рассердишься?

— Можно мне, сыночек, пойти туда-то? Ты меня отпускаешь? Можно мне прочитать такую-то книжку? Ты дозволяешь?

А дети будут запрещать, разрешать и распекать:

— Этого тебе читать не следует. Это глупо, а этого ты все равно не поймешь. Ты не пойдешь больше в клуб, — ты не умеешь себя вести! Ты пойдешь в театр, — эту пьесу тебе можно посмотреть! Пожалуйста, молчи, когда молодежь разговаривает! Сколько раз тебе говорили? Когда молодежь говорит, старшие должны молчать и слушать!

Это деспотизм! Это черт знает что! Деспотизм молодежи! Сын слушал меня с удивленным лицом.

— Папа, милый! Что с тобой? Да разве я тебя хотел обидеть. Я только насчет журналов, которых ты не читаешь, а зачем-то выписываешь…

Он поцеловал меня и сказал:

— Если это делается для меня, то зачем? Я тебя и так люблю!

Я готов был заплакать. Странно. Я чувствовал себя перед сыном маленьким мальчиком, которого старший поймал в хитрости и простил.

Я готов был заплакать от слабости.

Я почувствовал, что в моих отношениях к нему, — ну, вот хотя бы в этих журналах, которые выписываются «чтоб он видел», есть что-то заискивающее перед ним.

Странные нынче отношения между отцами и детьми!

Я работаю для него, но я еще должен в этом извиняться. Выписывать какие-то журналы.

— Ты не думай, что я совсем уж погряз в делах! Нет, брат, я по части духовной жизни…

Я всегда должен словно за что-то просить прощение. Когда я говорю в его присутствии, я стараюсь подчеркнуть, что думаю, как передовой человек.

— Ты не думай, мол. что я совсем уж свинья.

И я прошу, прошу, прошу за что-то прощения у моего сына. Непрестанно! Оправдываюсь, извиняюсь, оправдываюсь в чем-то!

За что? В чем?

У нас бывают гости, и раз здесь стоит молодой человек, — по теперешней дурацкой манере, разговор сейчас же сходит.

— Что такое теперешние молодые люди?

Все сокрушенно вздыхают.

— Ах, теперешние молодые люди!

Думают, что это очень поучительно для молодых людей. Я внимательно слежу за сыном.

Как-то кто-то завел обычную волынку о распадение семьи.

— Нет теперь больше семьи. Какая теперь семья?

Я заметил, какой взгляд, полный величайшего презрения, кинул на него мой сын. Этот взгляд говорил:

— Мерзавец! Какую дрянь ты бормочешь грязной, мокрой красной тряпкой, которая болтается у тебя во рту!

И когда мой сын, уходя спать, подошел по обыкновению поцеловать меня в щеку, я крепко сжал его руку. Он ответил мне крепким, мужественным пожатием руки.

Мы не сказали ни слова.

Мы только смотрели друг другу в глаза.

И этим крепким, дружеским рукопожатием мы скрепляли как будто твердую крепость нашей семьи.

Мои глаза наполнились слезами.

— Мой милый мальчик!

Он улыбнулся мне и нагнул свою милую русую голову к моей руке.

— Твой мальчик…

Я отдернул руку и крепко обнял его.

А все-таки это беспокойство! Это беспокойство!

В другой раз один тоже дурак поднял вопрос:

— Что теперь за молодежь! Вот мы, когда были!

Я поймал взгляд сына.

Он глядел на нас, хваставшихся, «какой молодежью мы были», даже без иронии. В его взгляде был просто вопрос:

— Что же из вас вышло, мои друзья?

И мне вдруг стало стыдно, совестно перед сыном, что из меня, мечтателя, вышел самый обыкновенный буржуй.

И самая любовь моя к сыну, к «моему творению», показалась мне любовью не особенно высокой пробы. Экая, подумаешь, добродетель!

В моем доме есть судья. Который судит меня, судит непрестанно.

И я должен перед ним извиняться, оправдываться, вилять.

И этот судья — «мое творение».

И подсудимый — я.

Я, отдавший ему всю жизнь. Я — подсудимый!

Что такое мой сын?

Как-то года два назад, когда в его присутствии зашел разговор о материях важных, и мы при молодом человеке, желая показать себя, разлиберальничались, он сказал, взволнованный, с горящими глазами. Он — пылкий мальчик.

— Всеобщий переворот. Ничего нет легче. Пусть всякий начнет переворот с себя. Пусть всякий переделает себя. И тогда завтра же на свете воцарятся добро и справедливость!

Кто-то засмеялся:

— Ну, знаете, каждый начнет себя переделывать по-своему, — такого наделают… Такими экземплярами наполнится мир!

Ваня бледнел все сильнее и сильнее.

— Зачем? Путь указан.

— Всем? Один?