— «Муха».
— Дорошевич Власий, вы писали этот журнал?
— Ей-богу, честное слово…
— Вас спрашивают, вы или не вы?
— Я больше не буду. Я нечаянно.
— Идите за дверь и ожидайте.
Я вышел за дверь. Около меня стоял надзиратель и не подпускал ко мне толпившихся гимназистов.
Словно я вдруг заболел чумой. Толпа гимназистов была оживлена:
— Дорошевича выгоняют! Дорошевича выгоняют!
Я имел единственное душевное утешение показать им язык.
Но из актового зала раздался звонок.
Суд был скорый.
Испуганный сторож метнулся туда, выскочил оттуда:
— Идите. Зовут.
Педагогический совет сидел величественный и неподвижный. Как будто ничего не случилось, и они не шевельнули бровью, пока я стоял в коридоре.
— Дорошевич Власий! — сказал директор торжественно и медленно. — Возьмите ваши книги и идите домой. Скажите вашей матушке, чтоб она пришла завтра утром за вашими бумагами. А сами можете не приходить. Идите.
— Я, г. директор…
— Идите.
— Я…
Но директор взялся за звонок:
— Идите!
И когда я вышел, толпа гимназистов с большим оживлением спросила:
— Выгнали?
А они ведь, канальи, зачитывались моим фельетоном! На следующий день матушка пришла в глазах домой.
— Утешение!
Она долго плаката перед директором.
— Только из снисхожденья к вашему преклонному возрасту и слабому здоровью педагогический совет разрешил позволить вам самой взять вашего сына. Он подлежал исключению!
Я умолял:
— Я все равно не мог бы здесь. Я не мог бы! Отдай меня на Разгуляй!
И меня отдали во вторую гимназию. Я мечтал:
— «То-то чудо край!» Вот в новой гимназии но-новому заучусь!
А через год я стоял, наклонив голову перед инспектором второй гимназии.
Он с отвращением смотрел на вихор на моем затылке и тоже говорил тем же ледяным тоном:
— Дорошевич Власий.
«Дорошевич Власий», «Иванов Павел», «Смирнов Василий»… Это до сих пор при одном воспоминании бьет меня по нервам. Словно на суде!
И мне кажется, что нас не учили, а беспрерывно из года в год, изо дня в день — судили, судили, судили…
— Дорошевич Власий, вы позволили себе сказать дерзость учителю латинского языка.
Учитель был чех.
— Г. директор, — ей-богу, честное слово…
— Что вы ему сказали?
— Я сказал… я сказал… Я сказал… я только сказал, что по-чешски говорить не умею… За что же мне единицу? Он говорит…
— Не он, а наставник!
— Христофор Иванович говорит, что надо перевести из Цезаря так: «третий легион попал в килючий и вилючий куст». И поставил мне единицу, что я так не перевел. А я и говорю… я только сказал… что, может быть, по-чешски и есть такие слова, а в русском языке их нету, говорю…
— Вы понимаете ли, что вы сказали?!
И так как я молчал, директор добавил:
— Вы даже не понимаете, что вы делаете! Всю эту неделю вы будете оставаться по четыре часа после классов в карцере. Идите.
— Г. директор…
— Идите и не рассуждайте.
Меня каждый день торжественно отводили после классов в карцер.
Гимназисты со страхом сторонились от этого шествия.
Словно вели страшного преступника.
Я сам начал смотреть на себя как на арестанта. человека потерянного, погибшего.
Три дня я выдержал.
На четвертый впал в отчаяние. Махнул на все рукой. Мне казалось, что я должен «удивить мир злодейством».
— Мне теперь все равно! — с горечью и отчаянием хвастался я перед классом.
Я поймал трех мух, вымазал им лапки чернилами и пустил по классу, изорвал «балловую книжку». скатал шар из черного хлеба и запустил им в доску среди урока и, встретив в коридоре учителя немецкого языка, лаял на него собакой.
А на следующий день, придя из гимназии от директора. матушка снова плакала, глядя на меня:
— Утешение!
И отсюда выгнали. Матушка благодарила бога:
— Хорошо еще, что я больна. Позволяют из снисхождения брать, будто бы по собственному желанию.
И я стал ходить за познаниями в другое место. Когда, наконец, меня выгнали и из шестой, — матушка пришла в ужас:
— Пойду опять в четвертую, где начал. Может быть, там возьмут, — забылось. Гимназий для тебя больше нет!
Но у меня была в запасе:
— А первая?
О первой я думал с нежностью:
— «То-то чудо край!» Какие «греки»!
Но матушка посмотрела мрачно:
— Была в первой. В первой совсем не берут. «Нам таких, которые нигде не уживаются, не нужно!»
И начался плач, надрывающий душу плач матери:
— Вырастешь ты олухом, бездельником, неучем. Будешь всю жизнь несчастным.
Я немножко не понимал.
Неужели я, мальчишка, уж действительно успел натворить таких преступлений, — что всей жизни потом еле хватит, чтоб за них расплатиться?
Неужели же я должен быть действительно «на всю жизнь несчастным»?
Зачем же тогда и жить?
Чего ждать?
Мне очень мрачные мысли приходили в голову, пока меня не взяли обратно в четвертую гимназию:
— Только из уважения к вашему преклонному возрасту и слабому здоровью, сударыня!
Мне было очень досадно, зачем не в первую.
— Все-таки новая гимназия!
Но теперь я глубоко благодарен, что меня не взяли в первую гимназию.
Хоть одна осталась гимназия…
Надо же иметь хорошие воспоминания юности!
АНЕКДОТИЧЕСКОЕ ВРЕМЯ
Анекдотическое время
На одной из «пятниц акварелистов» разыгрался следующий анекдот.
Сели ужинать и, по обычаю, принялись за анекдоты.
Обыкновенные анекдоты, «мужские».
Старый почтенный художник встал и объявил, что он уходит:
— Среди художников уместнее было бы говорить об искусстве, чем рассказывать «мужские» анекдоты!
Это вызвало оживленный обмен мнений.
Один из молодых художников защищал анекдоты такими убедительными словами, которые даже не во всяком анекдоте встретишь.
Старый художник, защищаясь, взял стул в виде аргумента.
Но до сражения, слава богу, не дошло. Когда на следующий день явились с извинениями к старому почтенному художнику, оказалось, что старый, почтенный художник от волнения и огорчения занемог. «Так кончился пир их бедою».
Два года тому назад, в одну из пятниц, предавшая и даже волнуясь, я подъезжал вечером к академии. Пятница, как на грех, была особенно «чреватой».
— Вы будете сегодня в Александрийском театре? Новая пьеса.
— Нет.
— Вы в Мариинском? Там тоже первое представление.
— Тоже нет. Я еду сегодня на «пятницу акварелистов».
«Пятницы акварелистов».
Сколько о них приходилось читать, слышать, мечтать.
Попасть в этот заколдованный круг.
Быть среди «необыкновенных людей».
Тут что ни человек, то талант. У всякого в душе искра божья. У кого и пламя.
Унестись от прозы жизни в интересы искусства. Сколько я услышу, сколько увижу. Споры, разговоры об искусстве.
Какие новые идеи я вынесу отсюда? Во что моя вера будет поколеблена? Что новое заставит меня думать, грезить?