Выбрать главу

Потом пришел он -- первый весенний день, голубоватый, высокий, очень длинный, как полтора вчерашних... Он роется болью у сердца, тяжелит грустью глаза и без конца возит, возит по небу груды ватных облаков...

Я утром выхожу в теплом пальто -- оторваны три пуговицы, но уж не стоит пришивать, -- поднимаю голову и думаю отрывком неизвестно откуда:

-- И движется океан облаков.

Иду домой, где при входе так темно, что ничего не разбираю, хотя теперь полдень. Выхожу через полчаса снова, иду к железнодорожной насыпи и далее в поле, вижу груды облаков, сваливающихся по круглой чаше, думаю:

-- И движется океан облаков.

Выхожу снова после обеда. Мое пальто расстегнуто, икры ног от усталости ноют совершенно так же, как и сердце: представляется, что тоже от грусти.

Странно: почки на сирени сделались вдвое больше. Когда же? Это в то время, когда мы обедали и Юрий рассказывал, что дорога к Униатскому кресту уже обсохла.

-- И движется океан облаков -- говорит кто-то за меня в мозгу, а я, выходя к мельнице, думаю, что надо же когда-нибудь повидать этот таинственный Униатский крест.

Икры ног ноют грустью и, может быть, слегка простужены. Обсохли все тротуары. Болят мускулы лба. Стыдно сознаться, но что-то уже стало привычным, чуть-чуть приелось: как слишком длинный "интересный" разговор, когда пересыхает горло.

Я снова дома и снова, несмотря на то, что вечер только-только тронулся, в передней и столовой совершенно темно. Но топилась печка. Мать и Юрий на корточках сидели перед ней. Я недоумевающе смотрел на них.

-- Что вы сжигаете?

-- Запри дверь и никому не смей говорить, -- не глядя ответила мать.

-- Что же это за письма? -- в изумлении спросил я.

-- Молчи. Слышишь? А то все будем в Сибири.

Письма, которые они сжигали, были без конвертов и перевязаны в пачки тонкими, на вид, крепкими бечёвками. Мне стало жаль этих бечёвок: из них можно бы что-нибудь сделать.

-- Дайте мне бечёвки -- попросил я.

Мать ловко шлепнула меня по протянутой руке, и Юрий, не оглядываясь, деловито заметил:

-- Раз!

-- Дурак -- отозвалась мать: -- запри дверь.

Я был очень оскорблен и как всегда при обидах, какие терпел от семьи, стал желать поскорее вырасти -- показать им, показать всем -- кто собственно я... Когда получу медаль в Академии Художеств, они увидят, как несправедливо со мной обращались.

Вечером я гулял по нашему двору. На зыбко-синеватом ночном небе сиреневый куст вырисовывался всеми ветками, и разбухшие за день почки, поставленные косо одна против другой, делали куст, ночь и меня чужими, новыми. Я поверил, что умру когда-нибудь и все же буду жить вечно. По лицу катились две слезы. Каштан был такой же, как зимой -- похудевший толстяк, но чувствовалось, что каждая веточка его уже живет, уже дрожит нечто под шершавой корой. Он оживает. От этого я тоже счастливо кривил лицо и говорил себе, блаженно лая в слезах:

Ау! Ау! Ауа...

Когда вернулся домой, у нас был учитель. Он иногда приходил к нам в гости; я решил, что будут карты.

-- Ступай спать сухо сказала мать.

Я проснулся ночью от гула голосов и совершенно небывалого у нас в доме звона шпор. Светлели окна. Мне показалось, что умерла мать. Я подумал, что жестокий Бог заступился за меня и покарал ее смертью за сегодняшний шлепок по руке. В глубине души я не верил этой мысли, но дразнил себя, чтобы потом легче было себя мучить.

Я наскоро оделся и открыл дверь. Юрий был уже там. В столовой горела лампа без матового колпака. Сидел учитель, и возле него стояло двое жандармов. Полковник с длинными черными усами, переходящими в густые, как будто приклеенные баки, что-то писал. На его коротких пальцах росли волосы. Он носил кольца, как женщина. У моей матери были прекрасные умные серьезные глаза. Она куталась в платок. В комнате находились еще чужие люди.

-- Нет, ее никто не посмеет оскорбить -- подумал я.

Полковник и жандармы казались мне из другого мира -- быстрого, сильного, дельного, смелого -- я всецело был на их стороне. Один из жандармов открыл дверь в гостиную, и я с удивлением увидел, что там на зеленом диване постлано, и, значит, учитель ночевал у нас.