-- Если бы папа был жив, нас бы не били. Мы не жили бы в двух комнатах. Я не могу спать на стульях, режет бок -- продолжает сестра.
Я удивляюсь ее смелости, но думаю, что теперь в эту небывалую розовую ночь, когда все сидят одетые, и Юрий куда-то ушел, все можно.
-- Как у нас едят. Нас держат, как собак, -- говорю я: -- почему никогда не дают масла? Не делают сладкого?
-- Она не виновата. Как ей приказывают -- защищает сестра прислугу. Мы говорим, словно матери нет в комнате.
-- Юрий не имеет сапог и должен ходить в галошах, пока ему не купят новых.
-- В галошах нездорово ходить, -- замечаю я.
-- Матери нет дома целый день, и прислуга кричит на нас, не слушается. Вчера она толкнула Вадима.
-- Я работаю для вас. Я не танцевать иду -- наконец произносит мать. Это "танцевать" мы слышали так много раз, что оно совершенно не действует, мы просто не понимаем уже, что она говорит.
-- Работать? Что же? -- отвечаю я и чувствую, как у меня горько сохнет горло: -- все работают. Но почему на нас смотрят как на собак и вечно кричат на нас?
-- Других детей ласкают -- отзывается сестра, и я доволен, что Юрий не слышит этого стыдного слова "ласкают".
-- Она каменная -- отвечаю я сестре: -- ты каменная -- обращаюсь я надорванным голосом к матери: -- мы все вырастем разбойниками.
Тут я вижу, как из тени под ее ресницами что-то ползет светлое, я вздрагиваю и узнаю -- слезы.
-- Если бы папа жил... -- начинает сестра.
Но я подбегаю к ней, ударяю ее в грудь и кричу прерывающимся, пищащим голосом:
-- Молчи. Она плачет. Ты не видишь, что она плачет, подлая такая?
Сестра вдруг садится, скользнув по печке, на корточки и начинает рыдать на всю комнату, в розовой темноте, ночью, когда на улицах мороз, и заперты все лавки.
-- Мама, -- говорю: -- мама -- и поднимаюсь на цыпочки: -- ты вчера послала меня к Рестелю попросить денег, я не был, я сказал, что не застал их дома, я не был у них. Мама, я не такой... я буду знаменитым. Смутно вижу, как она кладет голову на подоконник и натягивает платок на волосы, как отворяется дверь, и входит Юрий.
Потом сразу совершенно светло, как всегда, как обычно. Я был в обмороке. Небывалое кончилось, мать одевает черную чопорную шляпу и спешит уйти. Мне подают в кровать горячий стакан очень сладкого чаю.
Младший брат
Его звали Вадим. Он был тих и покорен, с рыжими волосами, которые никак нельзя было причесать. Никто в доме его не замечал, он ползал на четвереньках под столом и стульями и глядел, подняв вверх молчаливое лицо. Я удивлялся, когда мать говорила о нем, как о существе человеческом, для которого тоже надо что-то сшить, что-то сделать. О нашей белой кошке Чарка я больше заботился, чем о нем. Его не били, но он представлялся мне лишним в доме.
Однажды он заболел, вероятно, серьезно. Меня удивило, что мать так хлопочет, не спит, зовет доктора. Ведь она знает, что он должен умереть.
-- Притворяется, -- думал я и смотрел на нее злыми глазами, когда она поворачивалась ко мне спиной.
Вадиму тогда было семь лет, мне -- девять. Утром я подошел к нему. Он лежал в кровати матери, как и все мы, когда заболевали. В комнате никого не было, мать после бессонной ночи спала одетая на кровати Юрия.
Я стал в ногах, за деревянной спинкой. Вадиму была видна только моя голова с оттопыренными ушами и кисти рук, которые я положил на спинку. Тихо дребезжали, содрогаясь от уличной езды, зимние стекла. От свежевыпавшего снега потолок был светлее обычного чуть-чуть, казалось, что наступила Пасха.
Вадим смотрел на меня молчаливыми глазами. Его рыжие волосы как будто поредели и слиплись в отдельные пряди. Они мне казались мокрыми.
-- Ты хочешь жить, Вадим? -- спросил я его.
Он ответил одними губами; глаза и лицо не жили:
-- Да.
-- Для чего тебе жить? -- спросил я тихо и почувствовал, что в деревянной спинке кровати застучало глухое сердце.
-- Для чего тебе жить?
Не удивляясь, не спрашивая, он продолжал смотреть на меня молчаливыми далекими глазами.
-- Я хочу.
-- Тебе не нужно жить. Ты рыжий.
Сердце в деревянной спинке кровати стучало. Я чувствовал, как доска ее, словно большое горе, прижалась к моей груди.
Проехала по улице телега, и тихо тронулись зимние стекла наших низких окон, откуда невидимо пробирались в наши тела болезни, -- так мне всегда казалось.
-- Я хочу жить, -- сказал Вадим очень тихо и пошевелил рукой.
Рука его была тоненькая, белая, нежная, в чистом рукавчике сорочки, застегнутом на беленькой пуговичке. Там, где застегивался рукав, он был свободен, не стягивал, не сжимал упруго кисти. Я почувствовал, что в этом и есть болезнь. И смерть.