Выбрать главу

-- Ты умрешь, Вадим. Я уж чувствую. Я знаю, что ты не будешь жить.

-- Нет, доктор сказал, что я выздоровлю, -- покойно больными, вялыми губами и куда-то глубоко-глубоко упавшим голосом произнес он.

-- Доктор не знает. Я знаю, -- ответил я и наклонил голову так, что край спинки подошел под горло.

-- Почему ты, -- сказал Вадим и еще что то так тихо, что я не расслышал.

-- Что? -- переспросил я, -- откашляйся, а потом говори.

Так мы всегда говорили друг другу брезгливо, особенно по утрам, когда горло еще хрипло, и голос не установился.

-- Почему ты это знаешь? -- сказал он, -- и я почувствовал тревогу и испуг в его голосе. Как будто он боялся большего наказания.

Я не умел бы объяснить ему мою мысль о рукаве сорочки. Но, кроме того, было еще и другое.

-- Ты умрешь, потому что тебя прокляли. Ты уж никогда не выздоровеешь. Над тобой лежит проклятие.

-- Кто меня проклял? -- спросил Вадим. Его молчаливые далекие глаза глядели на меня все время, как будто не подозревали о нашем разговоре.

-- Мать. Никто этого не знает. Я один. Ты был маленький и лежал в колыбели. Я спал в той же комнате. Однажды ночью я проснулся и слышал, как мать, раздетая, с распущенными волосами, стояла возле тебя и проклинала. Ведь ты не наш. Ты чужой.

-- За что она меня?

-- За то, что ты плакал и мешал ей спать. Ты чужой. Никто не помнит, когда ты явился к нам. Она держала свечу -- я все помню... Вот в этом подсвечнике.

Я быстро подошел к шкапу, подпрыгнул, ударил в подсвечник и подхватил его на лету. Это был медный, в зеленых пятнах, старый, низкий подсвечник, с которым прошло мое детство. От старости он даже пах чем-то острым вроде чеснока.

Я стоял с подсвечником у самой его головы. Он протянул руку -- тоненькую, белую, нежную, иссохшую и осторожно взял подсвечник, как будто он был очень хрупкий. Потом поставил его на свою высоко-взбитую, почти не измятую подушку около худой щеки.

-- Пусть я умру -- сказал он тихо. Я буду в могиле, и она пожалеет меня.

Я убежал на чердак, где у меня были устроены самодельные качели, раскачивался, дул на озябшие пальцы и говорил громко:

-- Я подлый мальчик. Нет у меня сердца.

Хотел плакать, но выдавил из себя только две холодные слезы у самых углов глаз. До вечера я чувствовал их и тер глаза, чтобы освободиться от их холода.

Мать сделала выговор, зачем я трогал подсвечник со шкапа.

Дома и в лесу

Вадим выздоровел, и странно, что с этих пор он сделался такой же свой, домашний, непременно нужный, как Юрий или Оля. Он был близорук -- один из всех нас пятерых, и его постоянно можно было видеть сидящим, нагнувшись над раскрытой книгой.

При этом он левой рукой все поводил по лбу и крутил левое верхнее веко. За это либо Оля, либо мать, проходя мимо, слегка, небрежно, привычно и ловко шлепали его по руке. Он поднимал рыжую голову, оглядывал обидевшую молчаливыми, далекими, посторонними глазами и опять склонялся над книгой. Ни разу он не возвысил голоса, не огрызнулся. Никогда даже в редких случаях раздражения не употреблял бранных слов. Если его слишком обижали, он не глядя на нас, говорил в пространство: -- Чего от меня хотят?

Однажды Оля толкнула его так неосторожно, что у него носом пошла кровь. Меня удивило, что он ей ничего не сказал. Оба они стояли над лоханью, и розовая вода с его мокрого лица сбегала струйками вниз.

-- Я нечаянно -- говорила побледневшая Оля.

-- Пройдет -- сказал Вадим: -- Только бы мать не увидела.

С носом он провозился несколько дней. Через много лет ему пришлось делать операцию -- так густо наросли в носу и зеве полипы. Я думаю, что это -- следствие удара. Но никто из нас не вспоминал этого случая, потому что ждали, что в ответ раздастся смех и уверение:

-- Какие глупости! Не может быть. Пятнадцать лет назад...

О том разговоре, какой произошел у кровати во время его болезни, Вадим больше не упоминал. Прошли годы, мне казалось, что он забыл его. Да и в моей памяти сцена, которую я рассказал ему, заволоклась туманом, и только, глядя на низкий медный, слабо пахнущий терпким чесноком подсвечник, я ощущал какое-то беспокойство, не догадываясь о причине.

Вадим рос, он оказался очень способным мальчиком. Потихоньку от всех он написал стихотворение в прозе и вел дневник. Это уж потом обнаружилось.

...Праздники у нас были самыми нескладными днями -- пустыми и плоскими. Накануне всегда мечтаешь о них, думаешь, чем их наполнить. И всегда, неизменно они обманывали. Даже некуда было пойти в праздник -- так тесно...

Особенно тяжел конец праздника -- наступление вечера, до того как зажгли лампу. А зажигают ее поздно не то из экономии, не то из лени. Вечер, как тяжелая барка в дождь по узкому каналу, тащится страшно медленно, застревая у челюстей, в горле и в глазах потому, что долго, часто нервно, тоскливо зеваешь.