Бэрэган — это, быть может, дума в самом долгом своем скитании, охваченная неистребимым желанием петь.
Бэрэган — это простор, не знающий, что такое привал. А для меня он — распахнутые ворота, ведущие к неисчерпаемой радости. Я часто наведываюсь в эти места, и когда смеркается и все домашние спать укладываются, я один остаюсь чутко бодрствовать и слушать, как по деревянным приступкам, пожелтевшим от зноя, позеленевшим от ливней, приближается к душе моей ночь с цветком шафрана в руке, чтобы поведать степные были и небылицы и знаки судьбы разобрать по огням, вспыхивающим над плавнями в миг, когда на пороге рая опрокидывается кувшин и из него выкатывается зоревая звезда. Детвора Бэрэгана и ныне такая же, какой была когда-то — при мне и со мною, — шайка воришек, похитителей черешни, яблок, арбузов и винограда. В степи, уходящей к Брэиле, где заводи дружат с травами, я, ударяя железкой по билу, подвешенному к балке, научил ежей приплясывать, прятал зайцев в карманах соседа и цыплят — в собственных карманах; я пересек на лодке реку Бузэу в дни великого наводнения, когда на телегах спустившиеся с гор толпы людей издалека могли видеть целые села, унесенные потоком; я подстерегал выдр; я кошкой подползал к голубям на церковных маковках, я зашиб лису из пращи за то, что она поймала двух куропаток, и я посылал в сторону Рымника воробьиные стайки и шмелиные рои с любовными посланиями, привязанными к лапке. Но среди всего, из чего состоит Бэрэган, плоть моя всеми фибрами хранит бессмертный запах скошенной пшеницы, клеверных лугов после грозового ливня, молока, которое я однажды весенней ночью тайком отведал у овцы, потеснив двух ее ягнят, и запах вина, которое я выпил как-то в начале июня, догадавшись сперва его остудить, погружая бутылки в бадью, полную градин. Бэрэган, паводки, бабушкины и родительские сказки — все это, как сны небывалые или «безделицы, дарующие дрожь», по слову поэта Михая Бенюка, пробудило во мне впоследствии писателя, а может, и ту дурь, которая частенько отличает мои поступки.
Бэрэган — моя боль и любовь моя шелковая. И хотя живу уже третий десяток в таком крупном городе, как Бухарест, подлинное мое самоощущение — крестьянское, вернее— сына крестьянского, чья подспудная или бурная сила — это восторженное чувство благоговения. Как настоящий степняк, я меняюсь с временами года и глубоко завишу от них. Все мое существо принадлежит поочередно сирени и мокрой полыни, потом пшенице, потом винограду и, наконец, снегам. Время, не как ускользающая бесконечность, а как воплощение земного плодородия, плодоношения, оказывает на меня почти магическое воздействие. Я усвоил немного истин, но зато накрепко и до самых глубин, и важнейшая из них гласит, что закон для человека — это хлеб, как трава для коня, а для вина — песня. Когда я дочурке моей рассказываю сказки — напиши я их, они были бы лучше, — я ощущаю себя остриженным наголо веснушчатым мальцом, с карманами, полными кузнечиков, и в штанишках, чудом держащихся на одной лямке; я вижу себя идущим по пшеничному полю рядом с дедом, рядом с отцом. «Постреленок, — говорит дедушка, — редкий ты простофиля, привязал собаку на бахче, воры не пожаловали, а пес все дыни слопал». А я — дочурке: «Сегодня ночью из деревни приехала бабушка, привезла тебе ослика, я отвел его на балкон, и что, ты думаешь, он там натворил? Он проглотил твои санки и решил сбежать во двор по той железной лестнице, к которой тебе запрещено приближаться, но его подхватил ветер и унес на гребень крыши, а он взял да и сполз до стрехи и выпил все голубиные яйца». Потом мы с дочкой выходим во двор, ловим воробья, привязываем к его лапке нитку, приводим ослика в дом, я бросаю воробья ему в пасть, тяну нить, воробей возвращается с санками, мы превращаем мой шарф в поводья, запрягаем ослика в санки и отправляемся на мельницу смолоть мешок пшеницы. «И я отдаю ему мой рис с молоком». Нет, рисом лакомились только дедовы кони, да и то однажды, давно, когда мы поехали в Брэилу и дед завернул в корчму отведать сливовой цуйки, ибо сливе по ее закону полагается цуйкой стать, а меня оставил стеречь телегу. Кони съели рис, а я — сладкие рожковые стручки. Случилось это в порту в день завершения расчетов, когда возчики, похваляясь, цепляли к лошадиным ушам пятисотенные бумажки. Тогда-то кони и преступили свой закон, который есть трава. Но дед промолчал. Раз уж он крестьянин, его закон — хлеб, для всех его рукой посеянный, им собранный и на собственном горбу доставленный на мельницу (когда ему кричали: «Давай, кум Петраке, сбрасывай, сыпь», он, улыбаясь, раскидывал руки в стороны и становился похож на крест), хлеб, отдающий запахом цветов и всяческой жизни… Легкие Бэрэгана хлебным духом дышат. А сама пшеница — это вдохновенный порыв и закон, тысячелетиями не поколебленный. Отсюда и контур каравая у румынской страны. Века могут быть разные, один — деревянный, другой — золотой, а иной, вроде нашего, — век скоростей или безумной жажды пожинать все, что нам ни к чему, но тысячелетия всегда будут только хлебными. А хлеб — сама радость, ибо обида пшеницы — это мак или клинок подмаренника.