— Нет, так дальше не пойдет, — заявил ему однажды Кирьяк. — Встаем затемно, с утра до ночи вкалываем, света не видим. Не скотина же!..
У Жинги даже глаза на лоб полезли от такой наглости.
— А ты чего захотел? — прорычал он. — Дрыхнуть до обеда? Ну и уматывай! Мне дармоеды без надобности! Давай-давай!..
Кирьяк этак не торопясь подошел к нему близехонько и, как бы о чем-то к делу не идущем, говорит:
— Слышь, хозяин, я и средь бихорцев живал…
— Ну и валяй к ним! Мне что за дело, где тебя ветром носило?
— Это я к тому сказываю, — продолжал Кирьяк, — что у них, у бихорцев-то, так повелось искони: ежели кто осатанеет да супротив них что злое замыслит, выберут они ночку потемней да и подожгут хозяйский двор со всех четырех концов, а потом еще влезут повыше да крикнут сверху три раза: красный петух!.. Вот оно как у них…
Жинга будто язык проглотил. С тех пор он малость помягчел, иной раз даже, как увидит, что надрываемся мы, свое плечо подставит, поможет. Жена его, та по-прежнему из дому носа не показывала, все ей принеси да подай. Тица, ихняя дочь, — тоже. Только Тица, не в пример своему батюшке, обращалась с нами вежливо — когда душевно и с благодарностью, если мы ей в чем-нибудь угождали, а когда и не замечала вовсе: кто мы для нее были — голь перекатная. А она как-никак хозяйская дочь. Девка она была хоть куда, статная, ладная, семнадцать годков только-только стукнуло, и ученая, хотя ее, правда, из лицея за какие-то провинности дважды вышибали, а на третий раз она и сама дома осталась. Глаза у нее громадные, как сливы, лицо круглое, губы нежные, и любила она их зубками покусывать; каштановые волосы до пояса, бывало, распустит их, рассыплются они по загорелым плечам — любо-дорого смотреть.
Кирьяк перед хозяином не робел, а при Тице становился кротким как овечка, прямо на глазах менялся человек. Куда только девалась его дерзкая удаль, куда пряталась! Стоит он, бывало, перед ней тихоня тихоней, мнется, как красна девица, слово сказать боится. Поначалу я думал, робеет он, потому как она ученая, а потом стал замечать, что от одной ее улыбки он, как цветок, распускается, все обиды забывает. И понял я, что беда с ним случилась — втюрился он в Тицу.
— Эх, паря! — сказал я ему. — Выкинь ты дурь из головы! Не ровен час заметит хозяин, он тебя живо со двора выметет…
Но где там! День ото дня страсть его все сильней разгоралась, он никого и ничего не видел, кроме Тицы. И она, как всякая девушка, стала примечать, что он по ней сохнет. И ничего, не рассердилась. Наоборот, стала усердней его обвораживать. То, бывало, ее из дому не вытащишь, а тут она сама повадилась во двор выходить. Нет-нет да и пособит нам чем-нибудь. Особенно в азарт она входила, когда мы жеребчиков-двухлеток, что недавно из табуна, приучали к упряжи. Вот уж с ними мука была! Они и кусались, и брыкались, и лягались, а иной, побойчее, так рванется, что и оглобля пополам. Для Тицы не было лучше забавы: возьмет она хлыст в руки и давай такого норовистого жеребчика подхлестывать, а сама смеется от удовольствия, колокольчиком заливается. Страха не знала. А может, для форсу, чтобы любовались ею, храбрость выказывала. Кирьяк, глядя на ее забавы, млел и таял.
Как-то и Жинга застал дочку за таким опасным развлечением и прямо-таки рассвирепел, погнал ее в дом, от греха подальше, а Кирьяк, напротив, стал ее подзадоривать, дразнить.
— Эх ты, трусиха! — сказал он с наигранным сожалением. — А я-то думал, ты ничего не боишься. Куда тебе до буковинских девчат. Вот уж кому сам черт не брат!
Но Тица была смелая девушка и вскоре нам это доказала: на деревенском празднике она проплясала всю ночь с Кирьяком, отказав поповичу Луке, который так и просидел До утра возле стенки. Жинга, не вынеся такого позора, подскочил к дочери, оттащил ее от Кирьяка, уволок домой и отдубасил без всякой жалости. Наутро он позвал нас и приказал:
— Собирайте манатки и на рисовые поля, за Дунай! Чтобы духу вашего на дворе не было!
На том берегу Дуная всеми работами на полях заправлял свояк Жинги, Берекет, он же смотрел за насосом, который не переставая качал воду для рисовых посевов, потому как в то засушливое лето солнце так и норовило их сжечь. Жара стояла, как в раскаленной печи, семь потов, бывало, сойдет, покуда с лопатой да мотыгой обойдешь все поле, окучивая проклятый рис. Кормили нас одной просяной кашей, а ночевать приходилось в хибарке, где, кроме нас, спали еще человек пятнадцать цыган, нанятых на прополку. В такой тесноте спали, что ноги не вытянешь, подбородком в колени упираешься; да еще духота, вонь — почище, чем от казана с цуйкой во дворе у Жинги, не говоря уже о том, что от цыган, заядлых рыболовов, несло рыбой и тиной. И на воле тоже не поспишь — комары заедят.