Никто, кроме самого Сеньора, не понял, о чем я толкую; зато он на другой день на речном берегу показал мне три пары очков (у тех, что были у меня прежде, их железная оправа проржавела, искривилась, да и сломалась, и мне подчас, чтобы лучше видеть, приходилось брать стакан и подносить его к глазам).
«Торговец из Гамбурга просил меня подарить тебе те, что лучше подойдут. Выбирай!» – буркнул он.
(От сиятельной дамы Кирстен я в тот же день, еще до наступления вечера, узнал, что на самом деле он купил очки у того торговца, чтобы подарить их мне, но почему-то ему претило позволить мне догадаться, что я внушаю ему некоторое сочувствие.)
В то самое время, когда мой господин показывал мне очки и я выбирал те, что лучше подходили к моим глазам, грозовая туча, гремя, надвигалась на стены Ванденсбека. Хозяин остановил усталый взгляд на вершинах деревьев, исхлестанных буйным ветром, и я понял, что его будущее положение при дворе в Богемии отнюдь не представляется ему надежным. Он страдал от рожистого воспаления на щеке и вокруг носа, вызванного мазью, которую его сестра София изготовила наудачу, не найдя в Германии необходимых ингредиентов. Краснота распространилась, заползла под бороду, и он не мог вытерпеть на лице ни своего медного носа, ни вермелевого. Здесь, в Гамбурге, люди его ранга были такими же невеждами, охотниками и дуэлянтами, как в Дании, но кичились изысканностью манер и куда как быстро подмечали смешное в каждом, кто, подобно ему, жил, чуждаясь общества. К тому же он опасался, что если поселится с семьей в Богемии, ему в глазах света повредит его старонемецкий выговор, из-за неполадок с носом еще и смахивающий на утиное кряканье.
Ныне те, с кем он общался, упрекали его не столько за непомерное тщеславие, сколько за простодушную манеру безоглядно проявлять это свойство. Более двух десятилетий прожив на острове, он привык относиться к светским условностям крайне небрежно. Что до наряда, тут он еще постарался, но в остальном и не подумал примениться к требованиям места и времени. И вот теперь, когда предстояло ехать в Прагу, искать покровительства императора, его томила боязнь, не напрасно ли он ждет почтительного восхищения от этого монарха и от немецких принцев. Ему казалось, что любые его усилия заранее обречены на неудачу из-за пасквиля Урсуса.
Джордано Бруно, воспарявший в эмпиреи познания на Другой манер, был вздернут на дыбу в римском застенке, и сколько бы мой хозяин ни осуждал его ереси, он усмотрел в этом доказательство чрезвычайной духовной свободы проклятого итальянца. Он все повторял, что Бруно мог спастись от пыток инквизиции, ему стоило лишь отречься от своих убеждений.
– Вы бы это сделали на его месте? – спросил я.
– Со мной все иначе, – возразил он, – я не измышляю и не одобряю никаких ересей.
– Есть тысяча способов впасть в ересь, – заметил я, и сердце вдруг сжалось от мучительного сострадания. – Это может случиться с человеком самой невинной души, притом когда угодно, даже в час его рождения.
– О ком это ты толкуешь?
– О себе, Сеньор, о моем противоестественном случае Мне очень повезло, что у нас не так высоко чтут природное совершенство, как то делали в старину норвежские воины.
– Почему? – удивился он.
– Они бы меня не оставили в живых.
– Природа не знает несовершенства.
– И, однако, кто решился бы отрицать, что мой братец-нетопырь от совершенства весьма далек?
– От природы не удаляется никто.
– Да разве в моем уродстве она сама не терпит искажения? Разве я не отрешен от всего доброго и прекрасного, не обделен духом Господним?
– Божеский закон не может быть внеприродным. Ничего противоестественного не существует. Твоя наружность не менее божественна, чем у самого Аполлона.
– Сам Джордано Бруно согласился бы с этим! – вскричал я, вполне удовлетворенный.
Тут он понял, что я, желая их объединить, уподобляюсь ослу Меркурия, одолеваю пропасти.
– Да кто ты такой? – вопросил он. – Мой мертвый брат? Демон? Христов посланец?
– Господь присутствует во мне, как и во всех прочих вещах, вы же сами это только что сказали!