Архитектор мог сколько угодно лезть из кожи, втолковывая Сеньору, что дыры это наименьшее из зол по сравнению с прочими: весь свод грозит обрушиться, а суровая зима, какая ожидается в этом году, неровен час ускорит катастрофу. Он презрительно отвечал собеседнику, что людишки его сорта всегда заодно, им бы только заставить благородного дворянина раскошелиться, чтобы запустить лапы в его денежки.
«Впрочем, завтра я как раз собираюсь в Гуннсё, чтобы потолковать об этом с Педерсеном».
Гуннсёгор, большая, богатая ферма, относилась к Роскилльскому приходу, а мой хозяин числился его каноником. Над десятком жалких домишек, ютившихся у берега заледеневшего озера, курились дымки. Еще здесь имелись маленький замок, заново отстроенный после пожара, с увеличенными оконными проемами, с рамами из белого камня, размеры которых Сеньор счел нескромными, и несколько красиво вытянутых вверх деревянных пристроек — вот и все, что мы нашли, заявившись туда.
Человека, который встречал нас, звали Расмус Педерсен. Ему было лет сорок — пятьдесят. Все секреты местного земледелия были ему ведомы ad vitam.[14] За это он получал достойную плату. Но сейчас хозяин прибыл уведомить его, что вовсе не собирается позволить ему обогащаться за свой счет. Из неких полученных им донесений явствует, что Педерсен злоупотребляет данным ему королевской властью правом ловить в озере рыбу на удочку, к тому же он затеял строительство хижин, барыш от которого делит с архитектором из Роскилле (последнее было подтверждено доказательствами).
Расмус Педерсен представил ему счетные книги; это происходило в длинной зале, где топился украшенный резьбой по камню камин. Хоть я пропустил больше половины их разговора, было нетрудно заметить, что арендатор хозяину лжет. Впрочем, Тихо Браге для того и взял меня с собой, чтобы посмотреть, нельзя ли использовать в таких случаях мой дар прозорливости. К тому же он хотел, чтобы в моей памяти закрепились слова, что были произнесены во время переговоров, и цифры, приведенные в деловых бумагах. Но это не понадобилось, так как в конце концов он решил просто изъять все записи Педерсена.
У Сеньора имелась еще и другая причина для ненависти к нему — та, что в моих глазах делала его привлекательным: Педерсен был красив. Тонкое, благородное, словно у Христа, лицо, полные изящества движения, высокий стан. Когда его длинный плащ распахивался, можно было заметить темно-голубой наряд прекраснейшего оттенка, подчеркнутого поясом цвета крыла сойки, узким, с черной каймой, что указывало на скромность, подобающую его положению. Русая борода была слишком аккуратно подстрижена, волосы слишком заботливо уложены, он явно был не прочь обратить на себя внимание, но природная обворожительность заставляла забыть об этих ухищрениях кокетства, которое ему прощали все, за исключением моего хозяина.
Господин Тихо со своим гундосым ворчанием, широкой грудью и брутальными ухватками куда меньше этого человека мог сойти за дворянина. Тем не менее из них двоих именно он прикатил в красной карете с гербами рода Браге, запряженной четверкой вороных, притом в сопровождении пастора из Гуннсё, двух человек из Роскилле и слуг.
Вечером Педерсен распорядился, чтобы гостю подали обед из десяти блюд, среди которых оказалось много рыбных, что было весьма некстати, принимая во внимание их спор по поводу права на ужение рыбы, а также несколько сырных, но Сеньор, к несчастью, сыра видеть не мог. Сестра и мать Педерсена, обе ни дать ни взять поселянки, сели за стол вместе с нами; в трапезе принимали участие также бургомистр Роскилле, его сын, еще двое юношей, одетых в черное, и пастор со слепым мальчиком по имени Карл, за которым приглядывал английский длинношерстый пес с выгнутым, как арка, хребтом; он часто прекращал сопеть, и, затаив дыхание, бросал на меня неприятно испытующий взгляд.
Во время обеда господин Браге приказал своим людям отправиться в Роскилле, чтобы там провернуть некое дельце. На следующее утро, поднявшись еще до света, я увидел на дворе шестерых всадников, они чего-то ждали. Когда Педерсен, в свою очередь, встал, Сеньор официально уведомил его, что разрывает их договор без обжалования и без выплаты неустойки, ссылаясь на то, что арендатор злоупотребил своими правами. Затем он велел, чтобы ему подали экипаж, и уехал.
В Копенгагене он приказал вделать железное кольцо с тяжелой цепью в нижнюю часть стены круглой крепостной башни и заявил мне: «Вот где вскоре предстоит обосноваться Педерсену». И, тотчас пустившись описывать все ступени падения, которые он ему готовит, изумился, приметив на моем лице тень жалости.
Как? Разве мне не подобает радоваться вместе с ним, видя унижение этого наглого разбойника?
— Могу ли я радоваться тому, что человека закуют в железа? — отвечал я. — И вы не окажете ему ни малейшего снисхождения?
— Никакое снисхождение не должно мешать торжеству справедливости.
— А как же Христос? Разве он не пожалел двух разбойников?
Я обратил к нему молящий взгляд, пытаясь пробудить в его сердце милосердие, которое, как я знал, было ему не совсем чуждо. Но он вместо этого заподозрил, будто я утаиваю от него некие опасные истины, и уже не мог думать ни о ком, кроме самого себя:
— Ты на что намекаешь? А ну-ка прекрати эти игры! Если ты связан с иным миром и что-то там проведал такое, что может быть мне полезно в этом деле, выкладывай! Слушаю тебя.
По справедливости он поступит или нет, это его нимало не тревожило. На следующий день он призвал меня в свою комнату на улице Красильщиков — так и вижу ее высоченные потолочные балки — и снова потребовал ответа, не будет ли ошибкой заковать Педерсена в кандалы.
— Зачем спрашивать, если вы сами знаете, что к чему.
— Я этого не знаю. И хочу узнать от тебя.
— Вы уже все обдумали, стало быть, так и должно быть, мне нечего вам больше сказать.
— Повторяю еще раз: у меня нет окончательного решения. Я стоял нагишом и трясся от холода, его лакеи в шесть утра подняли меня с пола, где я спал по левую сторону от его ложа, да к тому же вернее было бы сказать «подремывал», ибо отсутствие носа привело к тому, что он храпел, как дикий вепрь, и я, сопровождая его в путешествиях, из-за этого часами глаз не смыкал. Теперь же я ждал, когда служанка его сестры принесет мне одежду, в которой я должен был явиться на представление к некоему графу Рюдбергу, любопытствующему поглядеть на моего брата-нетопыря. В довершение всех бед меня терзала зубная боль, Ливэ обещала ее усмирить, приложив руки к моим щекам. Я так надеялся, что она с минуты на минуту появится здесь вместе с белошвейкой!
— Если не решаешься говорить, нынче же вечером будешь сидеть на цепи вместе с Педерсеном.
— Но к чему спрашивать меня, если вы наилучшим образом решили судьбу Педерсена и не намерены отказаться от своего замысла?
— Мне приятно было бы услышать, что это именно наилучшее решение.
— Что ж, так и есть, будьте уверены в этом, junker, — сказал я, присовокупив — вполголоса, но так, чтобы мое бормотание можно было расслышать — словцо, которым в спорах с ним иногда пользовался Ротман; ученики и наборщики за глаза тоже называли его так.
Эта ироническая обмолвка привела его в неописуемое бешенство, от последствий которого меня избавило появление белошвейки и Ливэ. Но уходя, он посулил, что мне не поздоровится, притом вскоре.
Мою дерзость питала мысль о том, что на цепь меня посадят рядом с Педерсеном, у которого такое благородное, кроткое лицо. Удовлетворение, которое я испытал, было тем острее, что Ливэ, подведя меня поближе к камину, потерла мой подбородок, и боль отпустила. Ее забавляло отвращение, с которым белошвейка поначалу отшатывалась прочь при виде моего брата-нетопыря.
«Знаешь что? — смеялась она. — Она боится, как бы твой братец не проснулся, когда она станет с тебя мерку снимать. Ну и дурища, а?»
Говоря так, она подталкивала белошвейку ко мне, мягко придерживая за плечо. Славная была девочка, такая же молоденькая, как сама Ливэ, но, невзирая на свои семнадцать, разодетая, словно матрона. Звали ее Фрукта.