Хозяин решил заручиться его подписью под свидетельством против Николаса Урсуса (именно Ланге десять лет назад привел этого последнего в Ураниборг). Его письмо подтверждало, что Урсус, прибыв ко двору Рудольфа Габсбурга, оказался не способен дать пояснения к похищенным у датчанина теориям, более всего он путался, когда речь зашла об орбите Марса, в сем вопросе его толкования противоречили здравому смыслу.
Разговор естественным образом перешел к круговращению планет. За столом стали шутить, мешая датскую речь с немецкой, тут и я, подстрекаемый Тенгнагелем, ввернул пару слов о том, что думает Бруно насчет орбиты Марса. Нимало того не желая, я тем самым ввязался в их астрономическую распрю. Как раз зашла речь о сферах Птолемея. А может быть, — заметил я, — собственный вес удерживает их вместе наподобие трех круглых отверстий Любекского собора, где камни остаются подвешенными в верхней части круга? В подобном же городе у антиподов они были бы расположены на том же расстоянии от земли в нижней части проемов, но казались бы также — подвешенными. И тоже держались бы на своих местах. Возможно, и небесные тела, по примеру земных предметов, так же связаны между собой силой своего веса.
Никто, кроме самого Сеньора, не понял, о чем я толкую, зато он на другой день на речном берегу показал мне три пары очков (у тех, что были у меня прежде, их железная оправа проржавела, искривилась, да и сломалась, и мне подчас, чтобы лучше видеть, приходилось брать стакан и подносить его к глазам).
«Торговец из Гамбурга просил меня подарить тебе те, что лучше подойдут. Выбирай!» — буркнул он.
(От сиятельной дамы Кирстен я в тот же день, еще до наступления вечера, узнал, что на самом деле он купил очки у того торговца, чтобы подарить их мне, но почему-то ему претило позволить мне догадаться, что я внушаю ему некоторое сочувствие.)
В то самое время, когда мой господин показывал мне очки и я выбирал те, что лучше подходили к моим глазам, грозовая туча, гремя, надвигалась на стены Ванденсбека. Хозяин остановил усталый взгляд на вершинах деревьев, исхлестанных буйным ветром, и я понял, что его будущее положение при дворе в Богемии отнюдь не представляется ему надежным. Он страдал от рожистого воспаления на щеке и вокруг носа, вызванного мазью, которую его сестра София изготовила наудачу, не найдя в Германии необходимых ингредиентов. Краснота распространилась, заползла под бороду, и он не мог вытерпеть на лице ни своего медного носа, ни вермелевого. Здесь, в Гамбурге, люди его ранга были такими же невеждами, охотниками и дуэлянтами, как в Дании, но кичились изысканностью манер и куда как быстро подмечали смешное в каждом, кто, подобно ему, жил, чуждаясь общества. К тому же он опасался, что если поселится с семьей в Богемии, ему в глазах света повредит его старонемецкий выговор, из-за неполадок с носом еще и смахивающий на утиное кряканье.
Ныне те, с кем он общался, упрекали его не столько за непомерное тщеславие, сколько за простодушную манеру безоглядно проявлять это свойство. Более двух десятилетий прожив на острове, он привык относиться к светским условностям крайне небрежно. Что до наряда, тут он еще постарался, но в остальном и не подумал примениться к требованиям места и времени. И вот теперь, когда предстояло ехать в Прагу, искать покровительства императора, его томила боязнь, не напрасно ли он ждет почтительного восхищения от этого монарха и от немецких принцев. Ему казалось, что любые его усилия заранее обречены на неудачу из-за пасквиля Урсуса.
Джордано Бруно, воспарявший в эмпиреи познания на другой манер, был вздернут на дыбу в римском застенке, и сколько бы мой хозяин ни осуждал его ереси, он усмотрел в этом доказательство чрезвычайной духовной свободы проклятого итальянца. Он все повторял, что Бруно мог спастись от пыток инквизиции, ему стоило лишь отречься от своих убеждений.
— Вы бы это сделали на его месте? — спросил я.
— Со мной все иначе, — возразил он, — я не измышляю и не одобряю никаких ересей.
— Есть тысяча способов впасть в ересь, — заметил я, и сердце вдруг сжалось от мучительного сострадания. — Это может случиться с человеком самой невинной души, притом когда угодно, даже в час его рождения.
— О ком это ты толкуешь?
— О себе, Сеньор, о моем противоестественном случае. Мне очень повезло, что у нас не так высоко чтут природное совершенство, как то делали в старину норвежские воины.
— Почему? — удивился он.
— Они бы меня не оставили в живых.
— Природа не знает несовершенства.
— И, однако, кто решился бы отрицать, что мой братец-нетопырь от совершенства весьма далек?
— От природы не удаляется никто.
— Да разве в моем уродстве она сама не терпит искажения? Разве я не отрешен от всего доброго и прекрасного, не обделен духом Господним?
— Божеский закон не может быть внеприродным. Ничего противоестественного не существует. Твоя наружность не менее божественна, чем у самого Аполлона.
— Сам Джордано Бруно согласился бы с этим! — вскричал я, вполне удовлетворенный.
Тут он понял, что я, желая их объединить, уподобляюсь ослу Меркурия, одолеваю пропасти.
— Да кто ты такой? — вопросил он. — Мой мертвый брат? Демон? Христов посланец?
— Господь присутствует во мне, как и во всех прочих вещах, вы же сами это только что сказали!
Тут и разразилась гроза. В кронах зашумели дождевые струи.
— Я хотел бросить тебя на острове, а ты все равно привязан ко мне. Почему? Почему ты не возненавидел меня, как все?
Ища, что ответить, я вспомнил об очках, подаренных мне когда-то его гостем Филиппом Ротманом. Я сказал ему спасибо за то, что он их у меня не отобрал, тем самым позволив мне прочесть столько книг из его библиотеки.
— Ты же знаешь, что чтение я тебе запретил.
— Но и вы знаете, что я все-таки читал.
— Филипп Ротман болен. Как видишь, и я тоже сильно расхворался. Если я освобожу тебя от клятвы, ты мне откроешь, что меня ждет?
— Не требуйте этого! — взмолился я.
Он поднял глаза к небу, разверзшему над нами свои хляби.
— Расскажи мне только о том, что будет хорошего. Если ты промолчишь, я пойму, что это значит.
Ссутулившись так печально, что грустнее уже некуда, он прибавил:
— Я не о себе думаю, а о судьбе своей семьи, она меня очень тревожит.
Дождь выпустил на волю уксусный запах, пропитавший его одежду. Искренность его слов тронула меня, и я сказал, что в Праге он устроится в точности так, как ему хотелось.
— Что еще ты видишь?
— Сеньор, не спрашивайте…
— Выкладывай, я тебе приказываю.
— Я вижу вас в зале, где два всадника сражаются на пиках, лучи солнца сквозь громадные окна льются на пыльный пол, потолок сплетен из канатов, вас приветствует один из всадников, он в шлеме с белым гребнем, а вы сидите подле императора, на нем желтый наряд в полоску.
— Откуда тебе знать, что он император? — спросил мой господин.
— Это видно по глубине вашего почтения к нему, — отвечал я, — он не может быть никем иным.
При этих словах он разом обрел всю былую самоуверенность. Я же, настроившись пророчествовать, уже не мог закрыть дверь своей души, распахнутую так неосторожно, и теперь в нее валом валили видения, которых никто не звал. Я предостерег его:
— Не задерживайтесь в Магдебурге. Эрик Ланге, Урсус и Геллиус плетут заговор против вас.
— Что мне за дело до их козней, если обо мне позаботится император! Но это правда, ты уверен?
— За это я ручаюсь.
— Превосходно, — молвил он, не обращая внимания на ливень, струи которого стекали по бархату его шляпы. — На сей раз моя очередь предсказывать: говорю тебе, что недели не пройдет, как мы будем в Магдебурге.
Весь наш караван — женщины, девушки, слуги, ученики, приборы, погруженные на шесть карет и повозок и сопровождаемые четверкой свежих запасных лошадей — в один дождливый день выехал из Ванденсбека и потянулся по раскисшим дорогам вдоль берега Эльбы.