Вот и хорошо, думаю. До детсада две остановки трамваем. Пока дойдём, может, и без пианино найдёт, где облегчиться. Видать шибко много раков было. И пиво импортное, смерть патриотам.
Оделись мы. Сарай заперли, к детсаду двинули. Темно. Только месяц в полнакала присвечивает. Соловьи ещё не проснулись, зато сверчки разрываются, кузнечики… И что характерно – идём ровно, без крена и сбоев.
Ходко идём. Быстрым шагом. Чуть ли не в ногу.
Так что все мои надежды, что пока дойдём, пианино без надобности станет, рухнули. Вскоре и наш первый по жизни изолятор показался, где годки младые мы всей компанией мотали. Детский сад называется. Окна тёмные, забор покосившийся, сетка-рабица провисшими пузырями. Хорошо ещё не додумались собаками охранять.
Забор-то мы перелезли. К дверям подошли.
– Не передумал? – тихо спрашиваю. – У тебя же там, в условном, ещё год висит…
– Полтора, – стонет Миха. – Отпирай.
И по голосу слышно – всё, скрутило парня.
«Ладно, – думаю. – Где наша не пропадала!»
Открыл дверь. Легко. Запор – насмешить может. Имущество спасти – нет.
Зашли. Темно. Шаги наши гулкие, вроде как по всей околице разносятся.
– Тише, – говорю. – Тут же кто-то сторожить добро должен. Не разбуди…
Ага. Как же – «не разбуди»…
Едва до актового зала добрались, да в лунном свете он это пианино узрел, прямо, как кот на мышь стойку сделал. И как спружинит! Только что стоял рядом, вот здесь, я его локоть плечом чувствовал. А через секунду он уже там. Стула нет, так он рядом с инструментом на колени бухнулся.
У меня даже в горле пересохло. Понял я, наконец, зачем ему пианино в четыре утра понадобилось…
– Миха! Да ты охренел, – хочу закричать, а из горла только бульканье какое-то. – Ты же так всю округу разбудишь. Мусорские через минуту будут…
А он уже крышку откинул и пальцы приложил…
Ну, братцы, никогда бы не подумал, что слух может доставлять такую приятность. И будто не играет Миха, а о своей жизни рассказывает. Только не об этой, всамделишной, а о какой-то другой. Какая у нас с ним была бы, если б отцы наши в послевоенном детстве не голодали, а в молодости не пили. Если бы дедов наших немец на фронте не пострелял. Если бы прадеды, вместо того, чтобы всем хорошо делать и по песне этой шашками друг друга рубать, себе бы хорошо сделали, жёнам своим, детям…
И такая тоска меня взяла, что упал я на пол. Слёзы, – не поверите! – в три ручья. И башкой об пол – раз! И ещё – два! А Миха наяривает, и будто звёзды к нам заглядывать начали. И луна с ними хоровод завертела. А я молиться начал, представляете? Ну, блин, да я и сейчас плачу!
«Господи, – говорю. – И для чего же ты меня таким уродом сделал? Какая Тебе в том радость? Ну, когда дети малые чёртиков мелом на уборных рисуют… так ведь – дети. А Ты? И для этого моего скотства нужно было мир создавать? Для этого Ты целую неделю карловался?..»
И вдруг, бах! Трах! Слышу, как входная дверь хлопнула. И сапоги по коридору: бум-бум-бум… Ну, ясное дело – милиция. Куда же без неё. Ежели ночью. И музыка…
А они свет включают. «Прекратить!» – кричат.
И так противно мне сделалось, что стошнило. Прямо на эти щербатые, мастикой ухоженные доски. Где детки танцуют, песенки поют, а о судьбе своей нерадостной да отвратной и не догадываются…
Тут меня кто-то в спину – бах! Одну руку выкрутил, вторую… Наручники кожу щемят, в мясо впиваются. Ну, ясно – герой!.. Только что же это такое? Быть может, человек раз в жизни с Богом накоротке… раз в жизни о себе Самому Главному напомнить хочет!
– Тише, – прошу, – пусть ещё поиграет.
Кого просить надумал… Вижу – двое к Михе бегут. А он играет… На коленях, как ангел… Несправедливым мне это показалось.
– Да остановитесь же люди! – кричу. – Здесь, на ваших глазах – чудо. Человек из своей мерзости вылупляется. Нельзя топтать!
Вижу, не слышат они меня. У них приказ. И власть. И пистолеты с дубинками. Некогда им музыку наших затерянных душ слушать. И вот тогда-то это и произошло. Остановил я их. Замерли. Замёрзли.
А наручники, которыми чёрт этот меня оцепил, – будто пластилиновые. Я руки просто разнял и всё. И свободен. Стряхнул «героя» со спины и к парочке, что к Михе рвалась, подошёл.