На Рождество 1809 года Байрон впервые увидел афинскую долину, гору Химеттус, Эгейское море и Акрополь, «внезапно открывшийся взору», — более великолепного зрелища он еще не встречал. Они сняли комнаты в доме гречанки Тарсии, вдовы британского вице-консула и матери трех красавиц девочек, старшей еще не было пятнадцати. Эти «чудесницы» в своих красных албанских тюбетейках и желтых сандалиях вели себя с бесконечной учтивостью, когда прислуживали за скромной трапезой. Подобно другому знатоку женских форм Густаву Флоберу, чей сладострастный гений обострился, когда он приехал в Египет, Байрон впитывал каждую черту, каждый жест «чудесниц»: по вечерам за рукоделием или за игрой на тамбурине они сбрасывали сандалии и соблазнительно поджимали ножки на диване, прикрывая их длинными подолами.
«Черт бы побрал эти описания», — говаривал Байрон, но его отчеты друзьям и матери, беглые и точные, были чудом наблюдательности: сапфиры и золото эгейских волн, красоты Иллирии, болота Беотии, безымянные места, реки, не нанесенные на карту, открытия, которые подогревали его вкус к приключениям. Троаду, долину Трои, он описал вначале как прекрасное поле, где хороший спортсмен мог бы упражнять ноги, а одаренный философ — умственные способности. Ежедневно он ходил посидеть на могильном камне Патрокла, читая при этом восьмую книгу «Илиады» в переводе Поупа. Он превозносил гений Поупа и поносил тех самодовольных типов, которые «за три дня дают топографическое описание владений Приама», выскочек, сомневающихся в осаде Трои, уничтожающих величие Ахилла, Аякса и Антилоха.
Любопытство Байрона было ненасытным, а ум энциклопедическим. Юлий Цезарь носил лавровый венок не потому, что был победителем, а чтобы скрыть свою лысину; огонь Прометея был огнем разума. В менее классической сфере он заметил, что турки обрезают крайнюю плоть, что их главными пороками были содомия и курение и что святой Павел мог бы не затруднять себя посланием к эфесянам, так как церковь, в которой он проповедовал, была позднее переделана в мечеть.
Возвышенные размышления сочетались с сожалением об утраченном золотом веке Афин. Узкие улочки убоги и забиты людьми; турки, греки и албанцы теснятся, толкая друг друга, чтоб удержаться на ногах; «усыпальница наций», как он назвал город, лежит в руинах, храмы перестали быть местом поклонения. В Акрополе он с грустью глядел на осыпающиеся фронтоны, на колонны, разрушенные стихиями, временем, завоевателями и грабителями. Эта разруха, как в зеркале, отражала разруху в его душе и раны, которые становились все глубже, — боль от них он пытался заглушить при помощи любви, поэзии, активных действий. Он ополчился против презренных хапуг-антикваров, которые нагружали корабли ценными реликвиями. Особый же гнев приберег он для лорда Элгина, чье разграбление Парфенона представлялось Байрону насилием: мраморные детали отправляли в Англию якобы для просвещения архитекторов и скульпторов. В «Проклятии Минервы», опубликованном в 1812 году, богиня проклинает лорда Элгина и его потомков. Байрон приравнивает этот бесстыдный грабеж к опустошительным набегам турок и готов. Ограбление Аттики никогда не приумножит честь Англии, считал он.
До отплытия в Константинополь в апреле 1810 года Байрон уже имел «готовый для обсуждения» первый набросок «Чайльд-Гарольда». Хобхауз отверг его за чрезмерные преувеличения и пафос. Байрон положил поэму в свой походный сундук и решил искать славу на другом поприще. Когда фрегат «Сальсетт» встал на якорь в Дарданеллах, Байрон и лейтенант Икенхед переплыли широкий Геллеспонт от Сестоса в Абидос — подвиг, которым он больше гордился, чем, возможно, любой другой своей славой — политика, поэта, оратора. Он поместил себя рядом с мифическим героем Греции Леандром, который, по словам Овидия, «по велению страсти» каждую ночь переплывал Геллеспонт, чтобы провести ее со своей возлюбленной Геро, жрицей Афродиты, находившейся в башне в Сестосе. В менее элегическом настроении Байрон предположил, что такие заплывы должны были пагубно сказываться на мужской силе Леандра.
Когда они достигли Константинополя, Хобхауз описал его как «большую столицу, возвышающуюся над лесом кипарисов бесчисленными храмами и тонкими шпилями», тогда как Байрон был потрясен мрачными стенами Сераля, защищавшими империю «восточных Цезарей». Многообразие новых поразительных видов и звуков, улочки, кишащие воришками, фокусниками, торговками, многоликое население, собаки, подлизывающие кровь убитых… Но Байрон не шарахался в страхе от увиденного — поэту, считал он, надлежит писать «от полноты сознания, под действием страсти, под влиянием импульса, но голос его не должен становиться слащавым».