В России, как мы знаем, патетика погоста и вообще сумрачно-дуалистические мотивы также инспирировались зарубежным, в том числе негативно-пиетистским, воздействием. Но тут снова приходится напомнить о размахе этого усвоения. Здесь оно было настолько масштабным, что, по существу, с тех пор никуда не уходило из русской культуры, не раз в ней бурно активизировалось (например, на протяжении Серебряного века) и вовсю ощущается поныне. Так глубоко и надолго укореняется только то, что изнутри уже было востребовано воспринимающей средой, только то, что ей соприродно, что отвечает ее заветным запросам: «От ямщика до первого поэта Мы все поем уныло. Грустный вой – Песнь русская». На мой взгляд, похоронный настрой, столь присущий этой «песни», сохраняет неизбывную связь с аскетическими приоритетами восточного христианства. Прямое либо опосредованное влияние православно-гностической вражды к «земной жизни» неизбежно должно было сказаться и на людях, казалось бы, далеких от официального вероучения, но подверженных духу уныния и усталости, источавшемуся культурой. Речь, само собой, идет о литераторах.
6. «Могильная улыбка»: культ смерти в поэтике зрелого и позднего романтизма
И великие и второстепенные писатели романтического века развертывают, хотя по разным поводам, один и тот же символ – образ отчужденной и призрачной жизни, своей или всеобщей; жизни, обособленной от того, кто глядит на нее извне, – глядит уже словно бы не из жизни:
И с отвращением читая жизнь мою…
(Пушкин, «Воспоминание»; 1829)
«Вот я, с заступом в руке, стою на кладбище моей жизни» (А. Тимофеев, «Любовь поэта»; 1834)[110].
«С каким презрением взирал я на грязную землю, от которой отделился <…> Все человеческое покидало тогда меня, и только робкая боязнь, только смутное недоумение и туманное сочувствие жизни неясно говорили о моем существовании…» (А. Кульчицкий, «Видение»; 1836)[111].
«Вильгельму показалось, что привидение жизни мелькнуло в это время мимо его, с своим злодейским лицом, с своею демонскою улыбкою, и в дурацкой шапке, обвешанной побрякушками» (Н. Полевой, Эпилог «Абадонны»; 1838)[112].
«Он с удивлением и ужасом заметил, что в жизни нет ничего существенного, что жизнь сама по себе ничто, что она только тень, тень неосязаемая чего-то невидимого и непонятного. Ему стало холодно и страшно» (гр. В. Соллогуб, «История двух калош»; 1839)[113].
Вместе с тем в поэтику 1830-х гг. из предыдущего десятилетия переходят славословия смерти, персонифицируемой иногда в виде ангела или небесной посланницы, как то было у Баратынского. Правда, последний, вразрез с христианской традицией, ограничился посюсторонними благами, которые несет миру смерть, воздержавшись от описания каких-либо загробных чаяний, а равно и страхов. Если оставить в стороне вопрос о французско-просветительских истоках такой трактовки[114] и связать ее с самим характером поэта, то надо признать, что она выглядит, в сущности, куда более угрюмой, чем обычная религиозная интерпретация темы. «Смерть» свидетельствует о преждевременной душевной усталости, которая нуждается лишь в прекращении жизни, а не ее возобновлении даже в улучшенном потустороннем варианте[115]. Да и само слово «бытие» у Баратынского наделено резко отрицательными коннотациями: «пустыня бытия», «отрава бытия», «неволя бытия», «недуг бытия» и пр.[116] – но тут он сходится с большинством русских романтиков.
Верность христианской альтернативе декларировали зато другие панегиристы смерти – например, М. Деларю. В его диалоге «Сон и смерть» (1830) Ангел кончины вещает о себе: «О, как разумом убоги Те из смертных, чей язык Порицать меня обык <…> Я же дивно исцеляю Жизни тягостный недуг; Прах покоем облекаю И к бессмертью пробуждаю Смерти сном – нетленный дух!»[117] Тем не менее и у Деларю, несмотря на его тему «бессмертья», графически маркированный нами «недуг жизни» разительно совпадает с «недугом бытия» Баратынского и с остальными, не менее хмурыми его определениями.
108
Ср. такой же мотив отчужденности от собственного бытия, созерцаемого извне («как души смотрят с высоты на ими брошенное тело»), в других тютчевских стихах разных лет: «И где теперь туманными очами, При свете умирающего дня, Мой детский возраст смотрит на меня» («Итак, опять увиделся я с вами…»); «Здесь человек лишь снится сам себе» («Родной ландшафт… Под дымчатым навесом…»); «О, сколько жизни было тут, Невозвратимо пережитой <…> Стоял я молча в стороне И пасть готов был на колени, – И страшно-грустно стало мне, Как от присущей милой тени» («Она сидела на полу…»).
109
Комета. Альманах на 1830 год, издаваемый И. Селивановым. М., 1830. С. 89. (Стихотворение подписано цифрами 1. 7. Мне не удалось их расшифровать.)
111
Надежда. Собрание сочинений в стихах и прозе / Изд. А. Кульчицкий. Харьков, 1836. С. 156.
114
Ср. замечание Д. Святополка-Мирского: «“Французская школа” определила и стиль его ранней поэзии, и ее “философии”. В последней царит здравый смысл. В ней нет места ничему потустороннему. Человек смертен; смерть – уничтожение; пока живы желания и страхи, надо жить ими, не слишком увлекаясь, чтобы “не повредить счастию”». – Баратынский Е. Полн. собр. стихотворений. М., 1936. Т. 1. С. VIII.
115
Показательно, что такая перспектива тревожила цензуру. В конце 1831 г. она запретила сочинение Ставелова «Горные вершины» – очевидно, переложение знаменитого стихотворения Гете. По убедительному предположению С. Рейснера, «цензора смутили заключительные строки, в которых он усмотрел кощунственное неверие: Warte nur: balde / Ruest du auch». – Рейснер С. Запрещенные переводы из Гете // ЛН. 1932. Т. 4–6. С. 923.
116
См. в моей статье «Олива мира: смерть-художница в поэзии Баратынского»: Вайскопф М. Птица тройка и колесница души. М., 2003. С. 298.
117
Деларю Михаил. Опыты в стихах. С. 83–84. Ср. заодно у бар. Розена благостного Ангела смерти – с «крестом златым в деснице». – Подснежник. СПб., 1829. С. 150.