Я поднял глаза и пристально посмотрел на «Пресуществление Святых Даров» в монстранции, где торжественно и смиренно, но неизменно и непреложно являл себя «хлеб». Церковь, сколько личных кораблекрушений…
Неслись вскачь магометанские скакуны. Может, они спасались бегством? Вслед за Аббатом мы вошли в церковь. Черная Дева и ее черный Иисус приняли привычные позы, но тогда, на Троицу, почувствовал бы я это восторженное состояние, если бы в Барселоне не усадил в свое такси двадцатилетнего марокканца, который оставался со мной на протяжении всех религиозных обрядов? Тот изначальный поцелуй, дарованный Аббатом на хорах церковного придела, поцелуй, что множился, словно хлеб, раздаваемый назарянином на берегу озера, он раскрывался, как раскрывается бутон, отделяя свои лепестки, и каждый лепесток, отсоединяясь от венчика, все равно оставался этим изначальным поцелуем, а напомнил мне поцелуи, которые глава Каинова племени дарил – в порядке убывания – шестнадцати именитым.
«Каждому по его заслугам». А самый именитый из шестнадцати удостоился, возможно, одного-единственного поцелуя. Поскольку я не знал вообще ничего, то не знал и смысла этой прогрессии: может быть, единственный поцелуй был знаком самого высокого почитания – от шестнадцати до Единственного?
В темноте, перед самым рассветом, в январе 1971, то есть, через четыре месяца после «Черного Сентября», три группы фидаинов в конце долгого перехода с одной базы на другую пели, перекликаясь через холмы. А в перерыве между песнями я слушал утреннюю тишину, ее напряженность и плотность была соткана из всех дневных звуков, еще не успевших прозвучать. Моя группа находилась ближе всего к Иордану. В перерыве я пил чай, пил шумно, потому что было жарко, и еще так было модно: пусть все слышат это наслаждение языка и нёба, ел оливки и пресный хлеб. Фидаины переговаривались по-арабски и смеялись, не ведая, что недалеко отсюда Иоанн Креститель когда-то крестил Иисуса.
Перекликались три невидимые друг другу вершины – как раз в это время или чуть позднее Пьер Булез сочинял свои «Респонсории», солнце еще не взошло, но на востоке уже подкрашивало синим черное небо. А неокрепшие голоса четырнадцатилетних львят всерьез пробовали свои силы: ради собственно эстетического удовольствия, и чтобы полифония заиграла всеми красками, потому что все, как правило, пели в унисон, а еще чтобы доказать свою зрелость во всем, свой боевой дух, отвагу, мужество, а может быть, свою любовь к героям – так они целомудренно давали им понять, что достойны их. Одна группа молчала, дожидаясь, когда две другие, невидимые им, ответят в унисон, но по-разному, каждая из трех в своей манере. Гармония нарушалась лишь в некоторых пассажах, когда какой-нибудь ребенок-воин брал на два – два с половиной тона выше, для особых трелей и только в тех пассажах, какие выбирал сам, и тогда хористы замолкали, словно расступались, давая дорогу старейшине. Этот контраст между голосами подчеркивал контраст между земным царством, государством Израиль, и землей без земли, с ее единственной опорой: бессловесным пением палестинских солдат.
«Так эти мальчики были воинами, солдатами, фидаинами, террористами, которые отправляются во все точки света, тайно ли в ночи, утром или при свете дня, чтобы подложить бомбу?»
Между строфами перекликающихся через холмы песен, казалось, наступала полная тишина. Но мгновение, и сквозь эту тишину словно просачивался четвертый голос, голос ручья, очень близкого или далекого, я так никогда и не узнал; этот голос воды, которая журчала между двумя холмами и двумя хорами так, что казалась мне прозрачной и чистой, осторожно прокладывал себе путь. И только между пятой и шестой строфами голос возвысился, наполнив долину. Словно тонкая струйка воды перетекла в тонкий голосок, потом он охрип и набух, сделавшись властным и грубым, прогнав детские и серьезные голоса. Мне показалось нелепым и абсурдным, что этот диктатор заставил замолкнуть влюбленных, но, возможно, они так и услышали ни ручья, ни бурного потока.
Ночь не была уже такой темной: я различал стволы деревьев, ранцы, ружья. Если взгляд мой привыкал к сумрачной громаде ночи, то, всмотревшись пристальней, на месте этого пятна я мог уже разглядеть длинную черную аллею, а в глубине аллеи что-то вроде перекрестка, откуда расходились другие аллеи, еще более черные. Любовный призыв исходил не от голосов, не от вещей, не от меня самого, но от компоновки природы в ночи, как зачастую сам пейзаж при свете дня дает приказ любить.