Отобранные и сымпровизированные ребенком – ведь конец песни был импровизацией – эти вокализы без согласных казались пронзительными, как будто три Королевы Ночи с едва пробивающимися усами, в пятнистой маскировочной форме отошли от лагеря и потерялись, а утром нашлись в выразительном вибрато, с уверенностью, дерзостью, холодностью оперных прим, забывших о своем оружии, о форме и солдатском уставе, между тем как автоматная очередь из Иордании могла навсегда заставить их замолчать выстрелами более точными и столь же гармоничными, как их песня. Может, они, эти Королевы, верили, будто маскировочная форма делает неслышимой их песню, или язык и музыка излучают инфразвуки?
Из глубин памяти возникла легенда об Антаре, арабском поэте и герое доисламитской эпохи. Напомню ее: Антара, всадник двадцати четырех лет, стоя в стременах, пел об умершей возлюбленной, о нежности родного дома. Натянув лук, какой-то слепой, ориентируясь лишь на голос, пустил стрелу и убил героя, попав тому в пах. Мертвые глаза не нужны, мишенью стал голос Антары.
Голоса, по крайней мере, тем утром, были такими же настоящими, как звуки гобоя, флейты, флажолета, такими подлинными, что можно было почувствовать запах дерева, из которого сделаны инструменты, догадаться о направлении древесных волокон, такие же подлинные звуки, как и звучание инструментов в «Истории солдата», которые я узнал в собственном голосе Стравинского, чуть надтреснутом, столь приятном слуху. Кажется, я вспомнил, что эта шероховатость гортанных арабских согласных, когда гласные выпадают вообще, а согласные удлиняются, придавала голосам такое бархатистое звучание.
На востоке светло: опережая солнце, над холмами вставал рассвет. Я стоял у подножия хорошо мне знакомой старой оливы.
Мы опять обошли холм, все тот же самый, а я-то думал, что мы прошли уже несколько холмов. Это была довольно примитивная военная хитрость: пусть противник верит, будто палестинцев много и они повсюду. Почти уже десять лет палестинцы использовали такие абсолютно бессмысленные, но отвлекающие маневры, зачастую красивые, иногда опасные, и эти маневры улавливались сверхчувствительной израильской аппаратурой.
На мой вопрос:
– Какую песню вы поете? Халеб ответил мне:
– Каждый свою. Тему задает первая группа, второй становится та, что быстрее ответит, третья посылает первой ответ-вопрос, ну и так далее.
– И все-таки о чем в ней говорится?
– Ну… о любви, конечно. И немного о революции.
Я сделал еще одно открытие: голоса, модуляции, тональность были мне очень близки. Впервые в моей жизни арабская песня свободно лилась изо ртов и легких, ее подхватывало живое дыхание, которое всякие механизмы – диски, кассеты, радио – убивали с первой же ноты.
Утром, совершенно забыв о смерти, которая подстерегала повсюду (я говорю о смерти певцов, воинов-артистов, чьи тела могли разложиться уже под полуденным солнцем), я услышал великую музыкальную партию, сымпровизированную прямо здесь, на горных тропах, в минуты опасности.
Не будем повторять всем известный факт, что память – вещь ненадежная. Безо всякого злого умысла она искажает события, даты, навязывает собственную хронологию, забывает или видоизменяет то, что в ней сохранилось, сказанное или написанное. Она превозносит случайное: каждому гораздо интереснее оказаться свидетелем событий редких, о которых никто прежде не слышал. Тот, кто узнал исключительный, необычный факт, словно сам проникается этой исключительностью. Всякий автор мемуаров хотел бы остаться верным своему начальному выбору. Лишь находясь очень далеко можно увидеть: за линией горизонта банальность совсем такая же, как та, что рядом! Мемуарист хочет показать то, что никто в этой банальности не разглядел. Мы самоуверенны: нам хочется дать понять, что наше вчерашнее путешествие стоило того, что мы написали этой ночью. Такие спонтанно музицирующие народы встретишь нечасто. Ведь у любого народа, в любой семье есть свой певец и, не признаваясь в этом себе, мемуарист хочет стать певцом самого себя, и в нем самом разыгрывается эта невероятно ничтожная, но нескончаемая драма: написал бы Гомер свою «Илиаду» без разгневанного Ахилла, или что узнали бы мы о гневе Ахилла, если бы не Гомер? А если бы Ахилла воспел какой-нибудь посредственный поэт, у него тоже была бы эта короткая, но славная жизнь, а не длинная и спокойная, дарованная Зевсом? Английские аристократы и механики умеют насвистывать Вивальди и все песенки воробьев и прочих английских пташек. Палестинцы сочиняли свои песни, как будто те были забыты, а затем заново найдены в них самих, они были в них спрятаны, пока не пришло время их спеть, и всякая музыка, даже самая новая и современная, мне кажется не сочиненной, а найденной, проявившейся там, где была погребена в памяти, покоилась – особенно мелодия – еще неслышимая, но уже записанная на звуковых дорожках тела, а новый композитор дает услышать песню, которая издавна заключена во мне, хотя я ее и не слышал.