Оно стало хрупким и недолговечным, как мода, но в то же время жестким и суровым, ведь приходилось охотиться на копов, а копы охотились на них.
Хрупким из-за своих отливающих всеми цветами радуги нечетких границ, о чем я уже говорил, из-за способа финансирования движения, из-за большого количества телевизионных картинок, тоже нестойких и мимолетных, из-за своей риторики, жесткой и мягкой одновременно, за которой не виделось серьезных размышлений, из-за своей легкомысленной театральности – ну да, театральности – из-за быстро появляющихся и стремительно исчезающих символов.
Итак: переливающие всеми цветами радуги границы. Наверное, они представляли собой нечто вроде заграждения между белыми и Пантерами, но мало того что заграждение это было непрочным, оно еще было взаимопроницаемым.
Теперь о способе финансирования: золотая богема, и белая и черная, быстро увлеклась ими. Чеки лились потоком: джазбанды, театральные труппы перечисляли выручку от спектаклей и концертов. Пантеры поддались соблазну тратиться на адвокатов, на судебные процессы, на прочие издержки. Кроме того, у них появилось сильнейшее искушение просто проматывать эти деньги, и они поддались этому искушению.
Телевизионные картинки: картинки движущиеся, но двухмерные, как будто они опирались на нечто воображаемое, то есть, на мечту, а не на факты.
Риторика Пантер: она радовала молодых, белых и черных, которые подражали ей. Но слова “Folken”, “A man”, “All Power to the People” быстро сделались привычкой, заглушающей всякие размышления.
Театральность, как и телевидение, тоже переносит в воображаемое, только ритуальными способами.
Символику удалось расшифровать слишком быстро, поэтому она потеряла смысл. Ее стремительно приняли, но тут же и отвергли, слишком прозрачной и понятной она оказалась. Несмотря на это, и еще потому что влияние ее было слабым, ее восприняли сначала молодые чернокожие, заменившие марихуану провокациями с прическами, затем молодые белые, получившие возможность избавиться от викторианского языка, которые хохотали, услышав, как сначала Джонсона, потом Никсона публично называют ублюдками, которые поддерживали – пытаясь им подражать – Пантер, потому что это было «модным» движением. На этот раз черные оказались на виду не как покорное меньшинство, не как люди, чьи права надо защищать, а как яростные, стремительные, непредсказуемые нападающие, до самой смерти преданные своему долгу – защите черных.
Эта вспышка, вероятно, стала возможной благодаря войне во Вьетнаме и борьбе вьетнамцев с америкосами. И предоставляя слово – вернее, не отказывая предоставить слово – лидерам Пантер на антивоенных митингах, в каком-то смысле им предоставляли право вмешиваться в государственные дела. Наконец, и это нельзя недооценивать, к движению примкнули чернокожие ветераны войны в Индокитае, с их гневом, их агрессией, их знанием огнестрельного оружия.
Наверное, самый важный итог движения Пантер это то, что черных стали замечать. Я сам могу это подтвердить: в 1968 году на Демократическом конгрессе в Чикаго черные были если не робкими, то, по крайней мере, осторожными. Они старались не попадаться на глаза и особо не высказывались. А в 1970 году они уже жили с высоко поднятой головой, как будто наэлектризованные. Реальная деятельность Пантер была практически завершена. Если белая администрация хотела их уничтожить, позволив разрастаться без ограничений и тем самым сглаживая влияние, она быстро поняла, что ошиблась: период разрастания Пантеры использовали, чтобы увеличить число своих выступлений или деяний, которые становились символами, и сила этих символов оказывалась их же слабостью, их тут же перенимали все чернокожие и белая молодежь: над гетто пронесся яростный ветер, сметая стыд, незаметность, четырехвековую униженность, а когда ветер стих, оказалось, это было всего лишь легкое дуновение, почти нежное, дружеское.
Любое слово может возвестить о создании, затем о проявлении любого образа, но тот образ, что отпечатается здесь, предстал среди огромного множества других, уступающих ему в яркости, силе, убедительности, по мере того, как моя решимость писать становилась все четче и в конечном итоге сосредоточилась лишь на одном образе: полярная ночь. Взлетев из аэропорта Гамбурга вечером 21 декабря 1967, самолет Люфтганзы сначала доставил нас в Копенгаген. Из-за поломки навигационных приборов нам пришлось вернуться во Франкфурт. Вновь мы вылетели утром 22. Пассажирами, за исключением трех американцев, пятерых немцев и меня, были молчаливые японцами. До самого Анкориджа не произошло ничего особенного, но незадолго до приземления стюардесса сказала несколько приветственных слов по-английски и по-немецки, затем произнесла «Сайонара»[19]. Вероятно, чистый тембр ее голоса, необычность этого звучания, к которому я был готов, прозрачность гласных, едва подхваченных согласными, в общем, это произнесенное в ночи слово, а еще самолет на западной долготе, которую вскоре предстояло покинуть, это слово вызвало во мне новое яркое ощущение, которое называют предчувствием.