Самолет вновь взлетел. Или нет? Моторы вращались, а я ведь не почувствовал никакого, ни слабого, ни резкого толчка, когда мы отрывались от земли, а ночь была такой плотной, что я не понимал, неподвижны мы или уже нет. Все молчали, может, спали, может, щупали себе пульс. В иллюминатор я видел лишь красные бортовые огни на конце крыла. Стюардесса сказала, что мы обогнули полюс и «перемещаемся» на восточную часть глобуса. Усталость от путешествия, изменение маршрута, блуждание самолета, ночь, которая если и кончится, то только где-нибудь над Японией, сама мысль о том, что мы уже на востоке земного шара, и что каждую секунду возможна авария, а с каждой новой секундой становилось понятно, что авария не произошла, слово «Сайонара», до сих пор звучавшее во мне – всё это вместе не давало спать. После этого слова мне стало казаться, что от моего тела, рискуя оставить меня голым и белым, лоскутами стала отпадать черная и плотная иудео-христианская мораль. Меня удивляла собственная безучастность. Ведь это я сам подвергался этой процедуре, я же был ее свидетелем, мне она даже была приятна, но я в ней как будто не участвовал. Следовало быть осторожным: всё пройдет успешно, если бы я не стану вмешиваться. Чувство облегчения было обманчивым. Как будто кто-то прощупывал и исследовал меня. Так долго я боролся против этой морали, что борьба моя стала комичной. И совершенно напрасной. Одно японское слово, японское слово, произнесенное гибким эластичным голосом молодой женщины, уже начало действовать. А еще мне казалось удивительным, что в своих прежних сражениях я так и не сподобился отыскать, может, придумав его сам или выучив японский, это простое, немного забавное слово, чей банальный смысл еще не совсем был мне понятен. Застигнутый врасплох очистительной властью, целебной властью простого слова, спроецированного на прозрачный матовый экран, я был заинтригован. Немного позднее мне показалось, что «Сайонара» – в японском звука «р» не существует, и слово прозвучало как «Сайонала» – стало для моего измученного тела – измученного, потому что держало унизительную осаду против этой иудео-христианской морали – первым прикосновением кусочка ваты, снимающей грим, чтобы оставить меня, как я уже сказал, голым и белым. Освобождение, которое представлялось мне долгим, медленным, изнуряющим, глубинным, потребующим работы скальпелем, начиналось как игра – незнакомое слово, поставленное в насмешку после двух англо-немецких, приветствие, адресованное всем пассажирам, оно стало началом очищения, пусть пока поверхностного, но оно освобождало меня от этой морали, не разъедающей, а скорее липкой и вязкой. Мне не понадобится церемонная и торжественная хирургическая операция, она просто растворится при помощи мыла. Внутри ничего не было. И все же я встал и пошел срать в конец самолета, надеясь освободиться от солитера длиной в три тысячи лет. Облегчение было почти мгновенным: все будет хорошо, ведь освобождение начиналось насмешкой, весьма подходящей для такого случая. При помощи тонкой эстетики разрушалась тяжеловесная мораль. Я не знал учения дзен и не знаю, почему пишу эту фразу. Самолет по-прежнему летел в ночи, но я уже не сомневался, что по прибытии в Токио буду голым, улыбающимся, проворным, способным разом обезглавить первого, второго таможенника, и плевать мне на это. На девочку-японку, чьей смерти я боялся и желал, таможенники даже не взглянули. Мне показалось, хрупкость ее костей и то, что черты лица были и так сплюснуты, уже являлось вызовом: расплющивание, деформация. Впрочем, тяжелые сапоги немецкого экипажа так подходили мускулатуре бедер и ягодиц, широкому торсу, шейным сухожилиям, твердому взгляду.
«Такая хрупкость есть агрессия, требующая репрессий».
Вероятно, эти слова я произнес про себя как-то по-другому, можно предположить, передо мною пронеслись образы обнаженных изможденных евреев, в лагерях, где их слабость казалась провокацией.