И не мог я ни уничтожить его, ни выбросить. Заветная святыня моей любезной супруги, он постоянно был предметом внимания и беседы разных старых ханжей, родственниц жены, ежедневно появлявшихся у нас; на тысячу ладов воспевались достоинства покойницы, приводились назидательные примеры из ее жизни, то и дело рассказывалось о ее высоком уме, такте, образованности и черт знает еще о чем. А я, я принужден был поддакивать, умиляться, выражать восторженно удивление. Казалось, в сухих мозгах этих макбетовских наставниц, ниспосланных за что-то судьбой на мой жизненный путь, все было заполнено воспоминаниями об их удивительной сверстнице, рано и напрасно похищенной безжалостной смертью от этого мира в лучший, «где, вероятно, она была нужнее».
Воспоминаниями же о ней косвенно учили меня утонченному обращению, светской мудрости и прочим непостижимым тонкостям, необходимым, по их мнению, для человека comme il faut. И если с того времени я окончательно не почувствовал ненависти к всевозможным добродетелям и приличиям, то это просто изумительно.
Даже те часы обеда, когда мы оставались с женой наедине, даже они были отравлены невозможной старухой: вдруг ни с того, ни сего в середине речи глаза жены увлажнялись, рука, подносившая ложку ко рту, тихо опускалась и, устремив взоры с благоговением на портрет, она оставалась так подолгу неподвижной, задумчивой. Затем все сопровождалось вздохом, а иной раз новым повествованием о бесценной, милой-милой maman, этом земном ангеле, навсегда отошедшим от нас в вечность.
Нет, это становилось невыносимо!
В спальне, в гостях, в театре, всюду неумолимо преследовала меня ведьма. Каждую минуту она напоминала мне о себе, каждую минуту я натыкался дома на вещи, принадлежавшие когда-то ей, на которых еще оставался, казалось, след ее — на кресла, в которых она прежде сидела, мечтала, принимала гостей, беседовала; на собственноручные ее вышивания, сохраняемые женой, как драгоценность, на любимые ее картины, книги, ноты. Мало того, что я уже знал все ее привычки и особенности, я должен был изучить еще историю всех безделушек, дорогих когда-то ее сердцу, по которым можно было проследить весь ход этой высоконравственной жизни от лет неясных девичьих грез до последнего дня пребывания на земле.
И так-то каждый день она допекала меня! Она наполняла весь дом, жила наперекор всему, назло мне, вытесняла меня. Ночью она спала между мной и женой ни нашей кровати, как спала на ней когда-то с мужем, днем напоминала о себе болтовней старух, всюду присутствовала в виде оставленных после себя предметов, глядела с намалеванного холста, язвила, унижала, терзала меня, высокомерно улыбалась, отравляла все мое существование.
Наконец, я объявил войну.
Да, раз как-то, когда в комнате никого не было, я, набравшись мужества, показал ей кулак. Восхищенный этой выдумкой, я вслед затем сделал перед нею, столь чопорною и надменной, самое неприличное движение и, наконец, плюнул ей прямо в лицо. А, колдунья! Наконец, найдено средство для мести. Видно, я уж не так безоружен.
С того дня и придумывал всевозможные способы, чтобы оскорбить ее. Я уже не довольствовался тем, что, простаивая перед нею подолгу, ругал ее, щелкал по носу, царапал и пачкал ее изображение. Нет! я изыскивал средства сильнее, утонченнее, чтобы глубоко поразить сам ее дух, свивший себе гнездо в нашем доме. Что, в самом деле, портрет? Душу ее, живую, чувствующую душу, надо было поразить.
Ах, мы ничего, ничего не знаем, ничего не в состоянии ясно представить себе, чуть вопрос коснется вечной тайны бытия и смерти. Казалось бы, дело ясно: человек умирает, его тело коченеет, холодеет, вся машина, на которой изготовлялась эта непостижимая сила, именуемая жизнью, перестает работать и делу бы конец. Однако, во всем этом есть еще что-то, что уже много веков смущает человечество и будет смущать вечно. Да, что-то и после смерти продолжает жить, в нас ли самих или окружающей природе, и это что-то мы также продолжаем любить, бояться, ненавидеть или трепетать перед ним, а оно, со своей стороны, как бы протягивая нам руки из-за могилы, налагает на нас цепь своей жадной власти. Влияние ее часто сильно и прочно — мрачный деспотизм усугубляется подавляющей силой непреходящего, мучительного чувства, которому нет определения. Я ничего не хочу ни утверждать, ни доказывать. Но, быть может, возможны такие случаи, когда, расставшись с телом, которое унесут, зароют в желтоватый, рассыпающийся песок, душа все-таки остается в том помещении, в котором умерший жил… Что касается моей старухи, то я даже убежден, что ее-то душа и не подумала удалиться из дома. Это и понятно: она слишком горячо любила дочь. Их любовь, трогательная, беззаветная, пережила разрушение. Зачем ей был другой мир, другие радости и чувства, когда на земле оставалось самое дорогое для нее, что нужно было защищать и охранять? Вот почему ко мне, так грубо вторгшемуся в их дом, старуха питала непримиримую ненависть. Вот почему она во что бы то ни стало хотела сжить, уничтожить меня.
Но я не поддавался.
Напротив! с каждым днем я становился все изобретательнее. Нападать на нее, смеяться над ней, позорить ее — это обратилось у меня в потребность, в наслаждение. Бешеная жажда клеветать на нее, порочить саму ее память, не давать ей покоя и за дверями гроба, овладела мной. Часто, вслушиваясь в воспоминания о вей моих новых родственниц, я вставлял как бы с негодованием: «Да! да! у покойницы была редкая, высокая душа, но ведь находятся же такие негодяи…» И тут я мгновенно придумывал коварную ложь, бросавшую тень на прошлое покойницы. И это мне тем более удавалось, что я знал ее жизнь до мелочей. Стоило только изменить факты, несколько иначе осветить их и дело казалось правдоподобным. Седые мегеры ахали, качали головами, растерявшаяся жена принималась рыдать, а я… я торжествовал победу.
Раз как-то жена имела неосторожность показать мне письма первого жениха ее матери, умершего внезапно от разрыва сердца за месяц до свадьбы. Это были те милые излияния первого юношеского чувства, полного трогательного обожания, смутной потребности страсти и целомудренной нежности, которые проникнуты поэзией молодости, ее пылом, несознаваемым еще желанием бунтующей крови. И от всех пожелтевших исписанных бумажек, перевязанных голубыми ленточками, волновавших когда-то сердце (увы! давно сгнившее), веяло чем-то грустным, чем-то томительно, безнадежно грустным, так что мне хотелось плакать. И мне было жаль этой прерванной любви, поглощенной мраком могилы и надолго оставившей в другом разбитом сердце чувство покорного отчаяния. Жаль мне было безжалостно развеянных грез, уничтоженных разложением сверкающих глаз, в которых светилось когда-то пламя торжествующего счастья, жаль бесследно исчезнувших в земле губ, на которых едва осмеливалось гореть первое робкое лобзание. Да, мне было очень грустно.
Однако, в тот же вечер, в большом обществе, я рассказал об этих письмах. Я передал их содержание в таком комичном виде, такой сумел придать им оттенок наивности, пошлости, что все сначала неудержимо хохотали. Когда же вслед за тем, ядовито и осторожно, перед ними стала постепенно вырисовываться история этой бедной страсти, грубо искаженная, полная злых и цинических намеков, беспощадного сарказма, все кругом смолкло. И в расширенных зрачках и в побледневшем лице жены я прочел испуг, захватывающую боль и чувство изумления, смешанного с горьким презрением. Кого-то эти глаза мне напомнили. Черт возьми! да ведь это глаза старухи, ее матери! Как я до сих пор не мог догадаться, что в молодости она была такая же, имела совсем, совсем такое же лицо? И все, изгиб носа, тонкая характерная линия подле него, идущая к углам рта, даже три коричневые крапинки, три крохотных родимых пятнышка на подбородке, все как у старухи! А волнистые, белокурые волосы! маленькие, тонкие уши! слегка покатый, чистый лоб!
Да! да! Это она, мой враг, сидит передо мной, но похорошевшая, снова вернувшая свою молодость. И это тем более понятно, что она же дала и эту красивую, розоватую оболочку — тело, и часть души своей, желаний, характера — все, что развилось из ее собственной плоти и крови.