Выбрать главу

— А ты думаешь, стрекоза? Еще как приударял в молодости…

Старичок закрутил баки штопором и, молодцевато крякнув, продолжал:

— Потяни это меня рассказать про необыкновенный случай с записочками. Всяк принял его по своему, — кто посмеялся, кто задумался, кто просто промолчал, а один молодой офицерик, — серьезный такой был, все книгами зачитывался, — этак убежденно говорит мне: «Беспременно это дух умершего вашего предка или приятели какого-нибудь предвещает вас об опасности».

Засели мне эти слова в голову. Просто день и ночь думаю о них. Все вспоминал, кто бы это мог быть Григорий. Всех перебрал и не нашел ни среди родных, ни среди знакомых покойников. Только мысль эта о предостережении так у меня гвоздем в голове сидит. И порешил я тогда все двадцать девятое июля из дому не выходить. И, как только я принял такое решение, так записочки и перестали появляться.

Накануне двадцать девятого был вечером я в городском саду. От слободки нашей до города версты три считалось ущельем по берегу горной речонки. У нас, кавказских драгун, не было в моде, чтобы офицерство экипажи держало. И в гости, и в город, — всюду верхом с вестовым.

Так вот, в городском саду встречаю я своего тогдашнего кумира — дамочку, — со Старицким и еще двумя-тремя офицерами. Завидела она меня и кричит:

— Александр Николаевич, мы завтра на пикник отправляемся, конечно, вы с нами?

Вспомнил я, что завтра двадцать девятое, смутился, да так и стою перед ней, мнусь, не знаю, что ответить. А она посмеивается, да этак небрежно:

— Ах, да! Слышала я, что вам все духи какие-то насчет двадцать девятого являются… В самом деле, если вы боитесь, так лучше вам не ездить..

Вспыхнул я: тут и гордость молодая, и самолюбие, да и ревность. Взглянул этак на Старицкого, — думаю: «Некому иному разболтать, кроме тебя», и отвечаю ей, так, видимо спокойно, даже с улыбочкой:

— Вот потому-то я именно охотно и поеду…

Вознаградила она меня этаким многообещающим взглядом и стали мы уславливаться, где собраться, в котором часу, да куда ехать.

Порешили на том, чтобы, когда спадет жар, часам к семи вечера, собраться в городе, подле ее квартиры, где уже будут ждать нас ямщицкие тройки. Откуда проедем верст семнадцать до первой почтовой станции, там поужинаем и вернемся при луне домой.

Пока веселился я в городском саду, да потом ужинал в клубе, — ничего, а вот когда отправился домой, так дорогой взяло меня раздумье. Не исполнил я таки предупреждения, думаю, а теперь ничего и не сделаешь: не дав слова — крепись, а дав слово — держись, — ехать на пикник надо.

Приехал домой, раздеваюсь, а сам боюсь даже на стол взглянуть. Только не утерпел: глянь! — она самая. Схватил я записочку, изорвал в сердцах, завернулся с головой в одеяло и стараюсь заснуть. Но не тут-то было, маялся, маялся, должно быть, под утро заснул и как, сам не помню. Только проснулся я совсем необычайным способом…

Голос рассказчика осекся, точно охваченный волнением далеких воспоминаний.

Налетел ветер, загудел в вершинах сада, захлестнул конец скатерти на стол, и с жалобным звоном покатились пустые стаканы. Пламя свечей колебалось в стеклянных шарах, скользили причудливые тени и лица молодежи, серьезные, побледневшие, то прятались в тень, то выглядывали из полумрака. Когда порядок был водворен, старик продолжал:

— Тормошит мой Кузьма меня за плечо и этаким испуганным штосом кричит: «Опамятуйтесь, ваше благородие, опамятуйтесь! Водички вам?..» А меня так всего и трясет, точно озноб. И не могу я понять, что со мной и где я. Никогда ни перед этим, ни потом ничего подобного не испытывал.

Привел меня кое-как Кузьма в чувство — водой отпоил, и понял я, что все это был только сон.

А снилось мне, что, после ужина на тройках мы возвращаемся с пикника домой. Первой летит тройка, в которой я, Старицкий и дама. Луна светит вовсю и видны и дорога, и окружные скалы, и река под глубоким обрывом поблескивает внизу. Ясно это все так, как будто и в самом деле я их вижу. Только смотрю я на небо — собираются тучи, черные, грозовые.

— Быть грозе, — говорю я своим спутникам.

А дамочка этак весело смеется:

— Ну что ж? помокнем немножко, по крайней мере, еще одно приключение…

Только мы успели это переговорить, как померкла луна и хлынул дождь, точно из ведра. Ямщик гикнул, припустил свою тройку и скачет она во всю прыть. Видим мы при блеске зарниц, что близится город. Места хорошо знакомые! Внизу под дорогой глубокая расщелина, из которой только грохот доносится, а реки и не видно; над дорогой отвесная вырубленная скала, вершина которой местами, точно грот, нависает над ущельем, местами поката и усеяна обломками скал.

Грянул гром. И слышим мы вслед за ударом, гудит что- то с вершины, словно ураган несется на нас. Подняли головы и замерли: прыгая и отскакивая, точно гигантский мячик, катился с горы сорвавшийся обломок.

Это было мгновение, — только мгновение. Но чего оно стоило! Мне казалось, что грудь остановилась, что дыхание замерло, что сжимаемый тяжестью обвала воздух готов сплющить меня прежде, чем накатится черная масса. Почуяли кони. Точно птицы рванулись они и, при свете новой зарницы, на мгновение тройка наша, как самолет, повисла над пропастью. С поразительной ясностью чувствовал я, как отделился от экипажа, как, нелепо распростерши руки и ноги, вращаясь, то головой, то ногами кверху, летел в гудящем мимо ушей воздухе… потом все слилось…

Днем ходил я как потерянный, — передохнув, продолжал рассказчик, — все вспоминался мне сон, но потом пообедал, выпил для храбрости кахетинского и отошел. Не хотелось мне ехать, а только я себе даже не представлял возможным но сдержать слова.

В половине седьмого подал мне вестовой к крыльцу Бикэ. Славная лошадь! — настоящий Карабах. Рубашка точно золото горит, на лбу проточинка, храпок, что атлас бледно- розовый, кровью пышут ноздри, глаз живой, выпуклый.

Ноги — точно сталь! — копыто не мягче кремня… Лучше лошади не надо: добронравная, смелая, совкая[4]. А «Бикэ» это я уже выдумал — мода тогда была на татарские имена…

Только шажком вошли мы в ущелье, как всхрапнет моя Бикэ и, точно под уздцы схватил ее кто, на месте стала. «Что за притча?» — думаю. Никогда с ней этого не случалось.

Хотя и вечереть начинает, а светло совершенно. Дорогу на версту впереди видно: ни зверя, ни человека, ни птицы. Речонка еле урчит, по обрывам редко-редко куст шиповника повис. Балует, думаю, в конюшню просится, так отучу тебя от этого. Дал шпоры ей. Рванулась Бикэ с места, сделала скачок вперед, взвилась на дыбы, да этак, точно циркуль, поворот назад и подхватила меня. Едва сдержал я ее на полуверсте. Нет, думаю: шалишь! — я тебя заставлю! Повернул, дал ей шпоры, хлыст, повод начеку держу.

Только доскакал до того же места, как моя Бикэ опять — пируэт и в обратную сторону. Раз пять мучился так, рассвирепел, да и стыдно перед вестовым. Как это так, с лошадью офицер справиться не может.

Измучился совсем я. Конечно, можно было домой вернуться, да переменить коня, но каприз, как думал я, лошади оставлять нельзя было — сноровится.

Слез я, спешился и вестовой, — думал, в поводу проведем: и били, и понукали — ни с места; хранит, волос ершит, дрожит да пятится.

Один способ оставался.

— Садись, Зеленчук, — говорю вестовому, — да ступай вперед, а я попробую за тобою на Бикэ.

Но и вестового лошадь не пошла. Храпит, кидается — откуда прыть взялась только у казенного одра.

Думаю, бились мы этак часа полтора. Незаметно, без сумерек, настала ночь. На юге всегда бывает так, — спряталось солнце, точно прикрутили огонек, — ровный, хотя и серый свет, а потом сразу, словно хухнули да потушили.

Тишина в ущелье, только вода побулькивает на камешках. Даль густым тумаком заволокло, а скалы, точно отвесные стены, к небу тянутся и лишь полоска неба посветлее, да на этой полоске звездочки вспыхивают, словно в темноте кто-то спичкой чиркает.

И вдруг хохол мой этак по-бабьи как заголосит:

вернуться

4

совкая — в конном деле означает подвижную, гибкую лошадь.