— Ой, лышенько! Ваше бродие! Переверт!
— Что ты плетешь, Зеленчук?
— Ой, лышенько! А чи не бачите?
Взглянул я, куда он пальцем тычет. В сумраке чернеет при дороге какой-то куст, а над ним… ну, как бы вам сказать, словно кто-то длинной, тонкой, да прозрачной сорочкой в воздухе колышет, то подымется, то приспустится, то один, то другой рукав в воздухе вытянет, — точно руки простирает, нащупывает, схватить силится…
Не робкий я человек, а волосы дыбом поднялись у меня. Такая жуть охватила, что и сказать нельзя. Не помню, как вдел я ногу в стремя. Глянь! — а моего хохла и след простыл. Только потом его у въезда в слободку нашел, — бледный, как полотно, зубами щелкает.
— Что делать? — хриплым и прерывистым старческим говорком продолжал гудеть рассказчик, — зажег я спичку, взглянул на часы — девятый час. «Конечно, не станут они меня дожидаться, должно быть, давно уехали, теперь уже ужинают», — подумал. Расскажу им завтра все, как было. Хотя и стыдно кавалеристу сознаться, что лошадь у него не пошла, а только такие чрезвычайные обстоятельства… И, как подумал я это, как решил вернуться домой, так легко и радостно стало у меня на душе.
Заехал тут же в слободке к одному товарищу «на огонек», в картишки сыграл, поужинал и часа в два уже спал сном праведника.
Только под утро будят меня. Гляжу: несколько товарищей-офицеров, — лица встревоженные, бледные.
— Что? Что такое случилось? — спрашиваю.
И рассказали они мне, ну точь-в-точь, что я видел во сне. На таком же самом месте и так же все дело, должно быть, было. Только меня там недоставало. Бедняжка Старицкий и Мария Матвеевна, барынька-то наша, — царство им небесное, — и ямщик вместе с тройкой да лошадьми в речке на дне пропасти исковерканными оказались…
— А другие, а другие? — с потемневшими от жалости и страха глазами спросила молоденькая дама.
— Две тройки еще было. Только они и с места немного запоздали, да и потом в дороге поотстали. Грохот-то слышали, да невдомек им. А как потом лошади-то у них стали — вылезли, смотрят: полдороги скалой-то оборвало, а остальная половина засыпана каменным градом, потому что, когда такой обвал летит, он за собой еще камни, что поменьше, тянет.
— Ух, как страшно! — воскликнул гимназист лет семнадцати.
— Дядюшка, а кто же был этот таинственный Григорий? — не унималась барышня-подросток.
— А вот подожди, стрекоза, я еще не досказал ведь… Прошло месяца два, прежде чем я сам узнал это… Получал от матушки своей письма я редко, — почта в те времена какая была! Так вот, после всех этих событий получаю я письмо и, между прочими делами домашними, о которых старушка мне подробно обыкновенье имела оповещать, пишет она: «Июля 22-го умер у нас от воспаления желудочного Григорий», и тут же мне припоминает: «Может, помнишь, тот самый Григорий, с которым в детстве ты так много проказил и еще его из пруда вытащил».
Тут-то я себя по лбу и хлопнул. Так вот же какой это Григорий! Гришка! — тот самый Гришка, с которым мы все деревья облазили, разоряя гнезда, который в пруду чуть было не утоп, если бы я его не вытащил… Вот кто — Григорий!
— Он расплатился с вами тем же, — сказал кто-то.
Но старый ветеран не отвечал. Глаза его были устремлены вдаль, как будто в причудливых тенях, в борьбе света с мраком, он видел далекое детство, босоногого Гришку, мрачное ущелье, где веял его дух и где под ним вздымалась на дыбы золотистая Бикэ.
Пробежал ласковый ветерок, где-то поблизости сорвался с дерева зрелый плод, зашуршал задетыми листьями и глухо стукнул о землю. Ночная птица низко пронеслась над скатертью, пугливо ринулась в темноту и уж издали донесся ее странный, плачущий крик…
Александр Федоров
ПРИЗРАК
Я люблю свое одиночество, привык к нему и дорожу им, но это было не всегда. Несколько лет назад я не знал, куда мне деваться от одиночества, и сходил с ума, не видя около себя близкого человека.
Особенно тяготило и угнетало меня это одиночество в первый год по смерти жены, которой я лишился так внезапно и ужасно, спустя несколько месяцев после брака. Любовь к ней была последняя улыбка моей молодости, и потому я дорожил воспоминанием о ней, как незаменимой святыней, которая была для меня выше всех действительных радостей жизни, ожидающих впереди. Мы думаем, что, приближая к себе могилу любимого человека, все еще как- будто соприкасаемся с ним, забывая, что то, что в нем любили, давно не существует, а прах ужаснул бы нас и внушил бы отвращение через несколько дней после смерти. Но, по счастью, любовь и привычка сильнее всяких реальных соображений. Они заставили меня воздвигнуть склеп в виде небольшой часовни, где постоянно горела лампада, освещая дорогую могилу, так как в узкие, забитые железными решетками окна едва проникал туда свет. В эту часовню вела массивная железная дверь, от которой ключ был у сторожа, не дававшего погаснуть лампаде, и у меня. Когда угодно я мог приходить в этот склеп и проводил там по несколько часов, никем не видимый, никем не замечаемый, наедине с моими воспоминаниями, которые здесь приобретали особую остроту и ясность, едва не доходившую до галлюцинаций.
Кроме этой могилы, другим памятником жены служил мне ее портрет, написанный мною, когда она была еще невестой моей.
Если любовь когда-нибудь возбуждала творчество, так это особенно ярко отразилось на моей работе. Портрет моей жены — лучшее из всего, что я когда бы то ни было написал, и вы помните, какой успех этот портрет имел на выставке: он положил начало моей известности и, больше того, заставил меня самого поверить в свои силы.
Этот портрет всегда был предо мною, и, глядя на него, я до того забывался иногда, что разговаривал с ним, как с живым существом, и мне казалось, что голубые глаза с полотна ласково и нежно глядели на меня, а розовые губы улыбались своею кроткой и милой улыбкой, которая свойственна только людям, осужденным к преждевременной могиле.
Но зато, когда я приходил в себя от этого минутного забвения, горечь и тоска одиночества охватывали еще сильнее. Я уходил в склеп, но и там ждало меня то же настроение, и в отчаянии я готов был разбить себе голову о каменную плиту. Жизнь теряла для меня всякую цену, искусство — всякое значение и привлекательность, точно от всего этого отлетела живая душа.
Мои знакомые и приятели пробовали меня развлекать, чтобы как-нибудь вывести из этого безнадежного состояния, но все их усилия не приводили ни к чему: я считал чуть ли не оскорблением ее памяти всякие развлечения и гнал улыбку с лица, если она нехотя появлялась на нем.
Я почти с отрадой думал о смерти, как о единственной возможности слияния и общения с нею. Я стал мистиком и почти безумным, перестал узнавать знакомых и неумышленно и умышленно рвал постепенно связывавшие меня с ними нити, чтобы в конце концов порвать самую последнюю нить, привязывавшую меня к жизни. И не будь ее портрета, который я не мог унести с собой в могилу, этот конец настал бы очень скоро.
Портрет не пускал меня из жизни: ведь в нем была частичка ее души, но и эта связь надрывалась. Требовалось что- нибудь необыкновенное, потрясающее, что разбило бы сразу охватывавшее меня оцепенение безнадежности, рассеяло туман горя и отчаяния, закрывавший от моих глаз все мирское, открыло мне новые перспективы жизни и обновило то старое, что когда-то имело для меня смысл.
Я встретился с ней в первый раз в ночь под Новый год в одном знакомом семействе. По старой памяти и в этот вечер я получил приглашение от этих милых и гостеприимных людей, простивших мне, что я забыл и о них в своем одиночестве.
Однако я решил провести вечер дома и, запасшись шампанским, поставил его вместе с двумя бокалами на столик, накрытый между мольбертом, на котором всегда стоял портрет, и моим креслом.
С вечера я заперся в своем кабинете, спустил занавеси, жарко растопил камин и зажег все имевшиеся у меня канделябры, так что комната вся была залита праздничным светом и теплом.