Тогда я отдернул темную занавеску, закрывающую портрет от посторонних глаз и от глаз прислуги, когда она входит ко мне, и милое лицо так живо и приветливо взглянуло на меня с полотна своими голубыми глазами, что я задрожал от жуткой радости, хлынувшей в мою душу.
Впечатление было так сильно, что мне показалось, будто я вижу это лицо в первый раз столь глубоко и полно. Я даже угадал в нем то, чего не замечал прежде не только на портрете, но и в оригинале, но что инстинкт художника бессознательно запечатлел в минуту настоящего творческого подъема каким-нибудь одним счастливым ударом кисти, одной чертой, даже точкой…
И это новое, что открыл я теперь, говорило, что жизнь — не в одном личном счастье, не в одних эгоистических чувствах. И я прочел в этом косвенный упрек себе, но он меня мало тронул; я был даже рад ему, так как он еще более оживил ее лицо и осветил в моей памяти воспоминание о ней новым светом. Я не сводил глаз с портрета, я спрашивал его о чем-то и вел с ним нескончаемый безмолвный разговор глазами, но, наконец, ее глаза перестали отвечать мне, и страшная тяжесть одиночества стала обвивать мое сердце, как удав обвивает свою жертву, стискивает ее в комок и смачивает своей ядовитой слюной, прежде чем проглотить еще живое, но уже раздавленное существо.
Мне стало невыносимо обманывать себя этим призраком. Я поспешил задернуть портрет. Но до полночи было еще далеко. Я чувствовал, что не могу больше оставаться один в четырех стенах, и, не погасив свечей, поспешно, точно боясь опоздать куда-то, отпер дверь, надел шубу и вышел на улицу.
Ночь была морозная. Звезды яркие и лучистые. Казалось, что там, за синим пологом, разлился целый океан ослепительного света, и этот свет пробивался наружу сквозь беспорядочные и неисчислимые проколы в небе.
Каждый звук был отчетливо слышен в морозном воздухе: скрип саней, стук лошадиных копыт, даже шаги пешеходов, которые, кутаясь в шубы, спешили в тепло по улицам.
Я машинально пошел вперед, рассеянно и устало, может быть, благодаря продолжительной бессоннице в последнее время, и очнулся только тогда, когда очутился около подъезда тех знакомых, у которых я впервые встретился с моей женой.
Зачем я зашел сюда, я сам не знал; но уходить мне не хотелось, и я вошел в освещенный подъезд и с радостью был принят хозяевами, которые, как милые и благовоспитанные люди, не выразили ни удивления по поводу моего неожиданного появления, ни упрека по поводу моего продолжительного невнимания к ним.
Большинство гостей были те же, что и в прошлый год, когда я встретил среди них белокурую нежную красавицу с голубыми глазами. И все вокруг было как тогда: та же мебель, те же картины, цветы, ковры и безделушки… все… все… И как-то не верилось, что я не увижу здесь ее, что ее уже нет, в то время как еще жив и присутствует здесь тот маленький старичок в бархатных сапогах, со слуховым рожком в руках, который, в сущности, давно уже умер, а движется, шамкает и глядит только по инерции.
И я внутренне вздрагивал каждый раз, как слышал сбоку свистящий шелест шелка и видел силуэт какой-нибудь стройной женской фигуры, неожиданно выступавшей из другой комнаты.
Не может быть, чтобы я не увидел ее!
Я прошел среди гостей, возбужденных близостью ожидаемого часа, в ту комнату, где встретил когда-то ее… Это была библиотека, куда никому не было охоты заглядывать из шумных, ярко освещенных и нарядных комнат, где звучали взволнованные речи, гремела музыка, сверкали улыбки и голые плечи опьянявших ароматом и теплотой тела женщин.
Я сел в то самое кожаное кресло, в котором сидел год назад, перелистывая последний нумер «Illustration», когда невольно почувствовал сбоку чей-то пристальный взгляд, обернулся назад и на фоне тяжелых темно-красных драпри увидел тонкую женскую фигуру в белом шелковом платье, которая показалась мне видением. Пристальные голубые глаза с любопытством смотрели на меня, а полудетские губы чему-то улыбались. Сходство с видением стало еще больше после того, как она, заметив мое изумление и восторг, быстро повернулась и исчезла, и только легкий свист шелка, колебание драпировки да едва уловимый аромат фиалок, пахнущих землей, приколотых на ее груди, говорили, что то было живое существо. Так я и написал ее портрет, на том же самом фоне, в белом платье и с пучком фиалок.
«Ну, а что, если я сейчас так же буду рассматривать “Illustration”, и обернусь назад и увижу ее!» — весь холодея от одной этой жуткой мысли и безусловно зная наперед, что это так и будет, подумал я.
Я стал перелистывать «Illustration»[5], очутившуюся у меня в руках, и вдруг закрыл глаза от внезапно пахнувшего на меня аромата… закрыл глаза и ясно, как тогда, почувствовал, что она стоит за мной.
Это была минута высочайшего блаженства, перед которой ничто — даже минуты самого высокого творческого подъема, когда художник чувствует себя творцом, опередившим саму природу. И мне хотелось продлить эту минуту, и она была вечностью счастья.
Мне кажется, я бы умер, если бы обманулся, умер бы от разрыва сердца, которое как будто наполнило не только всю мою грудь, но и всего меня. Я весь был одно сердце, охваченное одним чувством невыразимого торжества.
Наконец, я испугался, что она уйдет, что я не увижу ее, и быстро обернулся назад.
Она стояла, как тогда, и тем же взглядом, той же улыбкой звала меня за собой.
И я встал и пошел за ней, и скоро мы оба были на улице, и я знал, куда она поведет меня.
Я шел, как лунатик, не сводя с нее глаз, шел в том же отдалении, как мы были в библиотеке, и это расстояние не увеличивалось и не уменьшалось, замедлял или ускорял я шаги.
Скоро мы миновали город и очутились в степи, и этот белый призрак был странно близок мертвой и белой равнине, над которой сияло ясное холодное небо.
И мне казалось, что сам я стал призраком и ноги мои, касаясь снегом покрытой земли, не производят никакого шума.
Мы шли знакомой дорогой, которой я ходил десятки раз: это была дорога на кладбище.
Вот мы и у ограды, запорошенной снегом, белыми шапками нахлобучившим каменные столбы. И везде было мертво, и на этой белизне ярко вырисовываются чугунные узоры высоких кладбищенских ворот. Я прошел за ней, и мы очутились на кладбище.
Впереди белеется, тоже как будто из снега, силуэт кладбищенской церкви, а вокруг нее, позади и со всех сторон, памятники, могилы, кресты… Целое царство мертвых, и как идет к нему этот белый, холодный саван, сверкающий от звездных лучей голубыми искорками!.. Белая тишина обнимает кладбище, и этот белый призрак, беззвучно скользящий по могилам, кажется здесь прекрасной царицей, холодный поцелуй которой уносит в вечность.
Не шевелясь, стоят, осеняя заиндевевшими ветвями могилы, деревья, точно боясь уронить хоть одну пушинку с ветвей. Все замерло, все застыло. Самое буйное и мятежное сердце ничего здесь не ждет и ни на что не надеется.
Глухо и страшно, точно зов из другого мира, донесся сюда из города колокольный звон.
Была полночь. Там теперь хлопают пробки, звенят бокалы и раздаются пожелания друг другу нового счастья, новых благ.
А тут — безмолвный, конечный неизбежный итог всей суеты и всех надежд. И здесь лучше, чем там.
Я иду за нею туда, к нашей часовенке, откуда чуть-чуть брезжит желтоватый свет лампады в узкое окно, забитое решеткой: каждый вечер сторож зажигает ее и очищает к ней дорожку.
Дверь, конечно, заперта… Но она дошла до этой двери и обернулась ко мне, точно приглашая за собою.
О, успокойся, милый призрак, я не расстанусь с тобой!
И, точно чувствуя это, призрак прошел сквозь чугунную дверь. Со мной был ключ, как всегда. Я сразу вложил его в замочную скважину. Послышался легкий звон, и я вошел в склеп, оставив ключ снаружи, но притворив за собой железную дверь.
Я больше не видел ее перед собой, но зато так ясно ощущал ее присутствие здесь, что это было мне еще приятнее. Я чувствовал себя не одиноким. Она была со мной.
5
«