Выбрать главу

И я, как на грудь к ней, припал к холодной плите и, в блаженном забытье, называл ее по имени и клялся ей, что скоро, скоро приду к ней…

И покоряющая тишина была вокруг, и неугасимая лампада светилась, как бессмертное воспоминание.

Я не знаю, долго ли я лежал таким образом, но меня заставил очнуться едва слышный шум снаружи, затем легкий звон, за которым наступила еще более странная тишина.

И вдруг я весь похолодел от внезапно охватившего меня ледяного ужаса: не оставалось сомнения, что я заперт.

Очевидно, сторож, обходя кладбище, заметил оставленный мною снаружи в замке ключ и, думая, что он забыл запереть дверь, запер меня и ушел.

Кричать! Но, пока я опомнился, он был уже далеко. Да если бы он услышал мой крик, этот крик только напугал бы старика. Однако я крикнул. Но голос мой глухо и сдавленно прозвучал в каменных стенах крошечной часовни, заставив задрожать пламя лампадки, от чего по углам заметались тени.

Невыразимый ужас охватил меня еще сильнее. Собственно говоря, мне нечего было особенно отчаиваться. Самое худшее, что могло случиться, так это то, что я провел бы всю ночь, даже, предположим, целые сутки в холодной, глухой часовне.

Замерзнуть я не мог, на мне была теплая шуба. Наконец, мне ли было бояться смерти, когда я ждал ее как избавления и добровольно шел ей навстречу.

Однако, эти мысли пришли ко мне уже значительно позже, а в эту страшную минуту я почувствовал себя вдруг заживо погребенным, и под влиянием этого чувства необъятная жажда жизни и свободы охватила меня с такой страшной силой, что я, как в агонии, заметался по склепу, крича нечеловеческим голосом о спасении. Я бил кулаками в промерзлые насквозь каменные стены и железную дверь и, наконец, разбил заиндевевшее стекло, в которое ворвалась струя холодного воздуха и, в довершение моего ужаса, погасила лампадку, и я остался в темноте.

С меня давно слетела шапка, и я чувствовал, как волосы на моей голове шевелятся и встают дыбом, точно их хватает и шевелит неведомая рука, от бесконечного страха смерти, беспредметного ужаса в соседстве с мертвецами. Собрав последние силы, я опять рванулся куда-то вперед, ударился о железную дверь и снова стал колотить в нее до полного бессилия, до опухоли и боли в руках и ногах. В то же время я хрипло выкрикивал что-то и умолял кого-то о спасении костеневшим языком до тех пор, пока в изнеможении не повалился на пол, чувствуя, что задыхаюсь в этом склепе.

Я был болен долго после того, как сторож, понявший свою ошибку, через несколько минут, которые показались мне вечностью, поспешил назад и застал меня в обмороке. Но это излечило меня от отчаяния… Может быть, спасло от самоубийства.

Александр Федоров

МЕРТВАЯ ЗЫБЬ

— Наконец-то ты приехал. Спасибо. Ты не поверишь, как я рад! Как рад! — с возбужденным лицом, но тихо и без обычной в таких случаях приветливой улыбки повторял Ладыгин, когда мы спустились по узкой тропинке с обрыва вниз, к самому морю, на песчаный и довольно унылый ночью берег.

Прямо перед нами широко и мутно расстилалось море, немолчно шумевшее и набегавшее на песок, смешанный с гравием, тяжеловатыми усталыми волнами, а позади нас стояли черные голые скалы, как бы сторожившие эту беспредельную и таинственную пустыню.

— Мертвая зыбь, — после минутного молчания произнес Ладыгин. — Не правда ли, как художественно это сказано?

— Да… правда.

— Поразительно! В этом движении и шорохе нет и признака живой души. Что-то мертвенное и подавляющее, как и эти скалы, как эта луна…

Он указал глазами на луну, озарявшую береговую даль: луна была бледная, словно с оттаявшим краем.

— Не правда ли, луна тоже подстать этой мертвой зыби и мертвым скалам… Она даже похожа на череп…

— Ну, уж это слишком.

— Нет, ты вглядись хорошенько… совсем череп… в три четверти… Голый череп, провалившийся нос, глаза…

— У тебя расстроено воображение.

Он как-то неопределенно улыбнулся.

— Нисколько… странно, что ты этого не находишь.

— Если бы я прожил здесь столько же, сколько ты, наверное, стал бы находить и не такие ужасы.

Ладыгин молчал.

— Я не понимаю, что тебя могло занести из Петербурга в эту трущобу? Это так на тебя не похоже.

— Почему?

— Да прежде всего потому, что я знал тебя за человека, любящего общество, поклонение, женщин, у которых ты пользовался дьявольским успехом…

Мне показалось, что при упоминании о женщинах по лицу Ладыгина пробежала судорога.

— Произведения твои читались нарасхват. Словом, ты катался, как сыр в масле. И вдруг… до свиданья… Даже не сказался никому, куда, зачем и почему.

— Я не хотел, чтобы об этом знали.

— Я думал, что ты бежал, чтобы работать на свободе, потому что в последнее время перестал совсем почти писать. Оказывается, ты и здесь не написал ничего!

— Ничего.

— Ну вот! Так что же могло заставить тебя бежать в эту дикую нору? Каприз? Он продолжается слишком долго. Пресыщение? Ты слишком молод для этого. Любовь? Но ты живешь, по-видимому, как монах. Да и какие здесь могут быть женщины? Не те ли, что курят трубки и ездят с мужьями на рыбную ловлю…

— Ах, оставь это…

— Как хочешь, но здесь нечего делать так долго. Еще прожить здесь два-три месяца весной или летом, — я это допускаю с грехом пополам, но жить целый год, — слуга покорный, это с ума можно сбрендить. Ведь ты здесь круглый год жил безвыездно.

— Год, четыре месяца, шестнадцать дней.

— Ого! Ты так точно высчитываешь время со дня твоего отъезда из Петербурга! Видно, тебе не особенно весело здесь живется.

— Я не скучаю.

— Так что же тебя заставляет считать не только месяцы, но и дни? Так делают одни заключенные в тюрьме.

— Я и есть заключенный.

— И твоя тюрьма называется одиночеством? Добровольное заключение.

— Добровольное, правда. Но тюрьма моя не одиночество. Я искал здесь одиночества как свободы.

— И не нашел?

— Нет… Потому что я ношу тюрьму свою с собой. Ношу на своих плечах.

— Ты стал загадочен, как оракул, — попробовал было пошутить я, но он закончил, не слушая меня:

— И я не могу избавиться от нее. Она душит меня и в конце концов раздавит.

Этот глухой голос, в котором прорвалось настоящее страдание, сразу пресек мой шутливый тон, и я не без изумления взглянул на своего приятеля.

Он неподвижно стоял боком ко мне, с повисшими руками, с глазами, смотревшими, так сказать, внутрь себя. Вся его высокая фигура как будто опустилась, точно действительно ему приходилось держать на плечах какую-то тяжесть.

Мне вдруг показалось, что я вижу Ладыгина, настоящего Ладыгина, в первый раз, хотя, конечно, меньше всего здесь имело значение то, что он был одет не в изысканный костюм, как я привык его видеть в Петербурге, а в потертую рыбачью куртку и простые высокие сапоги.

Вероятно, мой пристальный взгляд заставил приятеля обернуться ко мне. Его удивительно красивое, бледное, несмотря на загар и влажные морские ветры, лицо отразило искреннее страдание. Он заговорил порывисто и тяжело:

— Я просил тебя приехать, потому что мне хотелось перед кем-нибудь высказаться… Ты один, кто может хоть отчасти понять меня… объяснить… посоветовать… Нет, не то… Я знаю все сам… Мне просто хотелось облегчить душу…

Я молча протянул ему руку, и он крепко стиснул ее своей холодной рукой.

— Ты, может быть, думаешь, почему же я сам не приехал к тебе? Потому что только здесь я могу высказаться вполне. Наконец, я не за тем бежал из Петербурга, чтобы так скоро возвратиться туда.

— Но, однако, ведь не вечно же протянется здесь твое добровольное заключение?

— Кто знает…

— Но это безумие! Здесь можно умереть с тоски и сойти с ума от гнетущего впечатления этого моря. Одна эта мертвая зыбь способна волу расстроить нервы ночью, вместе с тишиной, скалами и даже луной. Здешняя природа и вся эта ночь вообще точно из Дантовского ада вышла. Жутко даже становится.