— Ага! Ты, значит, почувствовал эту жуткость.
— Разумеется, я не деревянный.
— Да, да… жутко. Жутко от мертвой зыби моря и еще более жутко от ветров…
— От каких ветров?
— От обыкновенных местных ветров. Ветер, вообще, заключает в себе что-то таинственное. А местный ветер особенный какой-то. Он никогда не ласкает… Он порывист, изменчив и спутан… Кажется, что он все время бестолково мечется взад и вперед, кружится и мятется, как слепой, потерявший дорогу, как преступник, замученный совестью… Я положительно не могу его без содрогания слышать, особенно ночью, когда он старается спрятаться в черных, траурных листьях деревьев, и они в ужасе трепещут, как живые… Мне кажется тогда, что я его вижу и… Да, да… не улыбайся.
— У тебя нервы расстроены. Тебе, положительно, следует бежать от этих нервных ветров и мертвой зыби.
— Куда?
— Да хоть в Петербург! За границу, наконец.
— О, там еще страшнее есть ветер!.. Такой же слепой и чудовищный… А вся эта шумная, суетливая жизнь! Разве она — не мертвая зыбь? Бессмысленная мертвая зыбь, не больше!
— Ну, эта аналогия больше мрачна, чем правдива.
— Нисколько! Такова эпоха… После бурного подъема, как, например, был у нас, наступило затишье, но жизнь, как море, ничем не волнуемое, все еще как будто движется, а на самом деле, все это движение — мертвая зыбь, потому что в нем нет никакой души…
— Ну, это уж слишком! Каково бы то ни было, — но там есть жизнь, есть интересы, борьба…
— И здесь есть то же самое.
— Уж не в море ли?
— В море. Не качай, пожалуйста, головой с недоумением. Шум и голоса моря мне не менее понятны, чем голоса и шум жизни.
— Ты хочешь сказать, что то и другое одинаково непонятно и бессмысленно.
— Отчасти… Хотя иногда, подолгу прислушиваясь к шуму, реву и ропоту волн, мне кажется, что я начинаю улавливать их язык и голоса, и музыку настроений.
— Смотри, не сделайся морским переводчиком.
— Ты шутишь… А я могу сказать тебе, что если бы был я музыкантом, композитором, — я написал бы дикую симфонию. Эти волны представляются мне какими-то заколдованными живыми существами, которые хотят оторваться друг от друга и не могут. Одна за другой волны рвутся к берегу, обнимают скалы, хотят уцепиться за песок и камни белыми мохнатыми лапами… скользят и падают вниз… Точно над ними тяготеет проклятие… За ними движется страшная сила таких же заколдованных существ, которые неудержимо тянут их обратно и сами рвутся к земле вместо них… И так без конца… И рев отчаяния потрясает берег, которому они жалуются на свою судьбу, и мольбы их летят к небесам, чтобы небеса сняли с них это проклятие и даровали им прежнюю жизнь.
— Но все их мольбы остаются бесплодны, — продолжал Ладыгин, мрачно глядя на море. — И, утомленные, они смиряются, и только, как сейчас вот, безнадежно и тоскливо шепчут что-то в полном изнеможении.
Видя его болезненное возбуждение, я хотел было переменить характер нашего разговора и в шутливом ужасе воскликнул, тряся головой:
— Бр… Ну, не говорил ли я, что ты действительно переводчик морской… И то сказать, коли не с кем разговаривать, так и морской язык изучишь! Эти угрюмые немцы- рыбаки с их чугунными лицами сами стали молчаливы, как рыбы, и мрачны, как здешнее море.
Между тем, волны накатывались на берег и что-то глухо и бессвязно шептали.
— Ты послушай этот шум!.. — торжественно и тихо продолжал Ладыгин, не глядя на меня и не сводя глаз с морской поверхности. — Ведь это не шум воды… Это шелест шелка, парчи… словом, материи… Совершенно сухой… А эта белая пена! Не кажется ли она тебе атласными шлейфами, которые, крутясь и извиваясь, бегут за теми заколдованными существами, о которых говорил тебе я?.. А знаешь ли, за что они прокляты? — вдруг совершенно серьезно обратился он ко мне и, не дожидаясь моего ответа, убежденно и не без горячи произнес: — За чувственность.
— Что?!
— За чувственность…
— Опять чувственность?
— Опять…
— Ты не только, значит, изучил язык и психологию моря, но и историю тоже.
— Да, и историю…
— Поздравляю.
Но он вряд ли даже понял мою безобидную иронию. Он продолжал напряженно и внушительно передавать то, что, очевидно, давно сложилось у него в воображении:
— Эти волны когда-то были, вероятно, существами, подобными людям… Даже людьми, потому что только у людей чувственность — безумие и источник гибели… Эти существа, как люди, рвались к разнузданному обладанию друг другом… Достигли его, и, когда слились вместе, небо наказало их за это тем, что это слияние стало неразрывным…
— Это бред какой-то! — вырвалось у меня.
— Нет, к сожалению, это действительность! — тяжело переводя дух, возразил Ладыгин, проводя обеими руками по лбу и черным густым, волнистым волосам. — То есть, я хотел сказать, что это на земле… действительность, — как бы приходя несколько в себя, уставшим голосом пробормотал он, слегка отворачиваясь. — Чувственность — проклятие, тяготеющее над людьми и сделавшее их такими же бессмысленными волнами, а все человечество — океаном, стихией, которая день и ночь стонет то в бешенстве, то в изнеможении… Люди бьются один с другим, падают в чувственные объятия, расстаются и опять ищут битв и объятий, не замечая того, что они игрушки слепой и непреоборимой чувственности. Все остальное эфемерно… Но я, кажется, заговорил тебя… — вдруг оборвал свои фантазии Ладыгин. — Вот что значит почти не раскрывать рта по целым месяцам. Пойдем туда. Мне еще так много надо высказать тебе…
Он пошел, не оглядываясь, вперед, вдоль берега, обрыв которого поднимался справа все выше и выше. Я следовал за ним, увязая в песке, полный недоумения и смущения.
Шагов пятьдесят мы прошли молча. Но у Ладыгина, очевидно, слишком уж накипело на душе за все его полуторагодовое одиночество. Он обернулся ко мне с озлобленным лицом и сверкающими глазами, заговорил по-прежнему порывисто и нервно:
— Ты говорил давеча… женщины, Петербург, успех, любовь… От этого-то я и бежал. Я, как волна, хотел оторваться от этого проклятого океана: я понял, что губит меня… Женщины! Они были моим проклятием. Они отняли у меня кровь, душу, силы, талант… Я ничего не могу создать теперь… Я все растратил, я все сокровища свои втоптал в грязь. Я опошлел, отупел… От таланта у меня осталось только ремесленничество, а от меня ведь ждали чего-то большого… Я сам верил в то, что создам нечто крупное и бессмертное…
Он в искреннем горе заломил руки и долго так стоял неподвижно. Потом тихо и мрачно продолжал:
— И когда я понял это, я содрогнулся и решил бежать из Содома, искать забвения, спасения… Спасения около настоящей трудовой жизни и дикой природы. Я поселился с этими рыбаками, трудился, как они, переносил их опасности, но то, что для меня являлось подвигом, самоотречением, для них было естественным законом. Каждый день этой жизни ложился на меня мучительным бременем, и я считал эти дни, думая ими раздавить в себе щекотливого и раздраженного зверя, надеясь в конце концов слиться с природой, которую во мне извратила городская жизнь вместе с тем, что я считал своим благом и что на самом деле было моим горем. Прошло почти полтора года, и чувственность, которую я старался задавить в себе, не находя того исхода, который всегда имелся под руками в городе, вырвалась наружу… Я вдохнул ее в это море, в эти скалы, даже в эти небеса и звезды… — с болью закончил он, дрожа как в лихорадке, стиснув зубы и судорожно сжимая плечи.
— Она отовсюду преследует меня своим отравляющим дыханием и взглядами.
Меня ошеломила эта бурная исповедь. Я был так поражен, что не нашелся сказать ничего, кроме малозначащей фразы:
— Слушай, мой друг. Ты все преувеличиваешь.
Он ничего не отвечал и продолжал лежать неподвижно.
— Тебе необходимо отсюда уехать… Это море и одиночество расстроили тебя вконец.
— Ах, куда же я уйду! От себя не скроешься… Да и кроме того, везде, где есть люди, где есть женщины, созданные только для чувственности, — везде меня встретит одно и то же. Мертвая зыбь… Чувственность, вот тюрьма, в которую я сам заключил себя, запер на замок и ключ бросил смерти. Помню, в детстве… Мне было всего лет тринадцать, и я заболел оспой. Первой мыслью моей было, что я могу быть после этой болезни уродом. Одно представление о том, что я стану рябым и меня не будут любить женщины, которые чуть ни с колыбели ласкали меня и награждали поцелуями, — одно это доводило меня чуть не до сумасшествия. Я решил тогда же, что застрелюсь, если оспа изуродует меня. О, лучше бы я сделал, если бы застрелился, потому что теперь меня не хватит и на это, потому что теперь я способен делать только одни гадости и ничего не хочу, ни к чему не стремлюсь, кроме женщин. И не любви, а именно женщин!.. — с самобичующим цинизмом и твердостью воскликнул он. — Это одиночество оказало мне только одну услугу: оно научило меня как следует оценивать свои гадости. Я из минутной прихоти приносил людям страдания, слезы, горе… Обманывал с чужими женами мужей, клялся нелюбимым, что люблю, и все это не только прощал себе, но и ставил чуть ли не в заслугу, потому что другие называли эти гадости победами, окружали меня за них ореолом, завидовали мне. Победа! И Иуда так же победил Христа. Он поцелуем предал Его на крест за 30 серебренников. Я поцелуем предавал на страдания за минутный каприз. А теперь? Если я сделаю это теперь, — я заплачу за все страшной ценой. Может быть, даже сойду с ума! Ах, я хотел бы теперь забвения, только одного забвения! Нирваны… Вот, как там.