— сказал Флорио. — И я не считал себя вправе от своего имени давать какие бы то ни было обоснования его отказам. Но честно говоря, тогда милорд пребывал в одном из обычных для него состояний — из тех, что обусловлены в большей степени его положением в обществе, чем его собственным характером. Вообще-то, по натуре, как вам прекрасно известно, он человек честный и открытый. Хотя иногда ему приходится вспоминать, кто он есть, особенно, когда великие лорды собираются на войну с врагами королевы. Ее величество не позволила ему последовать за милордом Эссексом в Кадис, и его это весьма опечалило. И еще он никак не мог смириться с тем, что болен. К тому же ему весьма досаждали своими просьбами ничего собой не представляющие поэты и еще более бесталанные актеришки. А потом, в довершение ко всему, возникла какая-то загвоздка с женщиной, не леди. Ему пришлось отправить ее куда-то подальше отсюда, в укромное место. Мягко говоря, у него возникло отвращение к тому, что он сам называл «мерзостью жизни». — Флорио передернул плечами. — Вина — вот самое подходящее слово. Вообще, у вас, англичан, очень сильно развито чувство вины. Наверное, — неопределенно произнес он, — это обусловлено присущей вам двуличностью.
— Расскажите мне об этой леди… то есть, я хотел сказать, об этой женщине.
— О ней я почти ничего не знаю. Какая-то темнокожая прелестница, так мне сказали. Милорд отвез ее куда-то за город, но сам произносил гневные речи против шлюх и называл ее «потаскушкой из-под поэта». Временами милорд бывает очень невысокого мнения о поэтах.
— А как насчет его личного поэта?
Флорио сидел развалясь в своем огромном кожаном кресле и закинув ногу на ногу. За спиной у него находился стол, заваленный материалами для словаря, составлением которого он занимался; многочисленные полки были заставлены пухлыми фолиантами. Итальянец был всем доволен, такая жизнь его вполне устраивала. Символ его философского благополучия, толстый черный кот, мирно спал у камина, в котором весело потрескивали дрова. Осень в этом году выдалась холодной.
— Вы имеете в виду себя? — уточнил он. — Лично я считаю, что вам следует снова стать его другом. Ваше положение это позволяет. — Флорио усмехнулся, но тут же поправился: — Я хотел сказать, что нынешнее положение каждого из вас может способствовать вашему новому сближению. Оглядываясь на прошлое, я бы сказал, что общение с вами принесло милорду гораздо больше пользы, чем вреда. — Флорио не знал всего, это было очевидно. — Вам просто не хватило авторитета, чтобы заставить его последовать вашим наставлениям, только и всего. Я сообщу милорду о вашем визите. А вы все-таки напишите ему. Ну там сонет или еще что-нибудь в этом духе. На этот раз ваше послание отвергнуто не будет, я обещаю.
…В верхней части щита — сокол с распростертыми крыльями, стоящий на венце, составленном из фамильных цветов. Сокол держит в лапах золотое копье и нашлемник с лентами… Сэр Уильям Шекспир, джентльмен, возвращался к себе в Бишопсгейт, и в его мозгу теснились образы. «Ни собственный мой страх, ни вещий дух Вселенной, стремящийся предстать пред гранью сокровенной, не в силах срок любви моей определить…»[52] Ему снова хотелось вкусить того живительного бальзама любви, увидеть луну после затмения, вечный мир и его зеленые оливы… Однако в действительности нет вечных олив: плоды чернеют и сморщиваются, деревья засыхают. Через год истекает срок аренды «Театра»; старый Бербедж ведет переговоры насчет покупки трапезной бывшего монастыря в Блэкфрайарз, хочет сделать там крытый театр. Ничто не стоит на месте. Люди меняют жилье, работу, любовниц; муж охладевает к своей жене; талант и мастерство совершенствуются со временем или, наоборот, деградируют… И лишь между двумя мужчинами может существовать истинная любовь — настоящее возвышенное чувство, а не та похоть, что застилает глаза кровавым туманом. Истинная любовь взлелеяна волей, разумом и долготерпением… И вот комедия о купце из Венеции отложена на пару дней, а сэр Уильям Шекспир снова пишет сонеты о возродившейся любви, о старых муках новой радости поэта, сумевшего стать джентльменом:
Ты памятник найдешь себе в стихах, Когда гробы и гербы станут прах[53].
На одном дыхании он написал двадцать сонетов. Они были отправлены Гарри в обложке, на которой Уильям старательно нарисовал и раскрасил свой герб и девиз. Как и предрекал Флорио, на этот раз послание не было грубо отвергнуто; возникла небольшая пауза.
Так приюти ж меня, чтоб мог я отдохнуть,
Склонясь порой к тебе на любящую грудь[54].
И вскоре пришел ответ — не витиеватое послание, а просто коротенькая записка, написанная неразборчивым почерком больного и приглашающая его приехать. Уильям без промедления отправился в Холборн. На этот раз к обычной веренице лакеев и слуг и медведеподобному мажордому с жезлом и с цепью на шее добавилось еще трио бородатых лекарей. Не задерживайтесь у него, он очень быстро устает! Я все понял… В просторной спальне, было темно и душно, все окна закрыты намертво, и на них опущены тяжелые портьеры. У постели Гарри тускло горела лампа. Сам Гарри, худой и осунувшийся, безвольно лежал под атласным одеялом, поверх которого были расстелено грубое, заляпанное чернилами покрывало, под ним когда-то спал Уильям. Гарри смущенно улыбнулся.
— Ну, — сказал Уильям. — Что с тобой случилось?
— Мне говорят, что я нездоров. А ты, похоже, тоже чувствовал себя довольно скверно? — С этими словами Гарри взял один из сонетов и вслух прочел: — «Из трав любых готов я пить отвар, приму и желчь, и уксус терпеливо…»
— А, это…
— «Готов нести тягчайшую из кар и не считать ее несправедливой»[55].
— Я страдал, потому что был лишен возможности видеться с тобой, если так угодно вашей милости.
— Да, мне угодно. Ведь ты страдал из-за меня.
— Но зато сейчас мне уже гораздо лучше. Быть с тобой — это лекарство для меня. Все то время, что мы провели в разлуке, я не испытывал ничего, кроме горечи.
— Вот он, мой Уилл, другого такого нет. Думаю, теперь, когда ты со мной, я поправлюсь гораздо быстрее. Вот, понимаешь, подцепил какую-то «французскую болезнь». Зуд, сыпь и жар. Мне пускали кровь и мазали какими-то вонючими мазями.
— И что, теперь ты непременно должен лежать в темноте?
— Да, ты прав, немного света не повредит. Fiat lut[56].
Уильям подошел к окну и раздвинул великолепные тяжелые портьеры. В тот же миг комнату залил яркий свет холодного ноябрьского солнца, словно кто-то вдруг разбил об пол бочонок искрящегося вина.
— Может, и окно откроем? — осторожно поинтересовался гость.
— Свежий воздух стоит не дороже солнечного света.
Уильям чуть приоткрыл окно, но этого оказалось достаточно, чтобы ворвавшийся в комнату ветерок подхватил два или три листка с сонетами, которые затем тихо спланировали на пол. Гарри кряхтя приподнялся на кровати и задул свою лампу. В комнате стало свежо, вместе с духотой улетучился и приторно-сладкий запах лекарств, и тошнотворный запах гноя. Уильям поднял с пола сонеты («…И жалостью излечишь мой недуг…», «…Любви богиня, раб твоей я воли…»[57] и затем аккуратно сложил весь ворох, заметив при этом:
— Надеюсь, это принесло тебе некоторое облегчение.
— О, это воистину чудесное лекарство. Думаю, я уже могу встать с постели.
— Если ты сейчас встанешь, то твои врачи меня со свету сживут.
— Прислушайся к дружескому совету. Держись подальше от врачей. Они ничего не знают точно, а лишь с умным видом строят догадки и что-то делают наугад, полагаясь на милость природы: мол, со временем все и так пройдет. Но деньги за все это дерут будь здоров какие.
— Выходит, ты не на шутку разболелся?
— Ага, и к тому же очень некстати. Сейчас каждый день при дворе что-нибудь да происходит, а я напрочь вычеркнут из той жизни. Меня пичкают бульонами и прочей ерундой, а вина не дают совсем. Вот так — ни вина, ни женщин. Все-таки странно, не правда ли, что первым облек в слова эту формулу мужского счастья немецкий монах? Мартин Лютер. Вино, жена и песня. Wein, Weib und Gesang. Дурацкий все-таки у них язык, но в нем слышится какой-то пафос, триумф, что ли…