Выбрать главу
12.

ШЕД-1968: «Часть событий той лагерной зоны я представил в пьесе. Понимая, что изобразить так, как оно все было, невозможно, что это будет разжигание ненависти к евреям (как будто это тройка не пуще разжигала ее в жизни, мало заботясь о последствиях), я утаил омерзительного жадного Бершадера, я скрыл Бурштейна, я переделал спекулянтку К-н в неопределенную восточную Бэллу [ну, эту жертву невозможно не оценить!] — и только одного оставил еврея — Соломонова, в точности каким он был.[876] И что же, прочтя пьесу, сказали мне мои либеральные друзья-евреи? Они были переполошены, возбуждены до крайности, и поставили мне ультиматум, что разорена будет и вся дружба наша, и предсказывали, что само имя мое будет невозвратно утеряно и опозорено, если я оставлю в пьесе Соломонова». (49–50).

Через З4 года Солженицын повторил этот текст с некоторыми уточнениями. Названы имена тех друзей-евреев. Это супруги Теуши — тайные хранители его архива. Хоть они были «глубоко ранены фигурой Соломонова» (читай: антисемитским звучанием пьесы), да, видно, не так уж и глубоко, потому что рукописи Солженицына продолжали хранить, пока не вычислил их КГБ, что и сломало им жизнь. Об этом Солженицын не упоминает — такая малость не стоит внимания. Ему важнее «доругаться» с Теушами по поводу пьесы, хотя доругивается он в двух работах по-разному.

ДЛВ-2002: «Я охолонул: наступил внезапный цензурный запрет с неожиданной для меня стороны, и не менее грубый, чем советский официальный» (т. II, стр. 340).

ШЕД-1968: «Как будто полновесную правду можно писать местами — там, где это приятно, безопасно и популярно» (стр. 50).

Ну, на счет цензурного запрета Александр Исаевич перехватил. Так любое несогласие, любое критическое замечание можно приравнять к топору. Зато в том, что правду нельзя писать местами, его замечание более чем справедливо. Нельзя! Но если очень хочется, то можно. Например, в труде 2002 года сообщается, что конфликт с Теушами решился «тем, что „Современнику“ тут же запретили ставить пьесу» (стр. 340). Обойдена та подробность, что запрет произошел по его собственной наводке! Ведь по поводу пьесы он сам звонил помощнику Хрущева В. Лебедеву — просил совета у «коммуниста, которому он доверяет». Вот для чего понадобился самодонос! Пьесу-то осудили его друзья (не только «либеральные евреи» Теуши, но и «литературный отец» Твардовский; вероятно, и другие). А в театре уже шли репетиции, остановить их без видимых внешних причин было невозможно. Вот и случилось так, что Лебедь Белую пристрелил партийный босс Лебедев, а автор пьесы сыграл роль капитана Лебядкина.

Но то была тайная роль, о ней так никто и не узнал, не вспоминать же о ней в 2002 году!

13.

«Казалось бы, ничтожному, придавленному и обреченному лагернику на одной из ступеней его умирания — не все ли равно, кто именно захватил внутри лагеря власть и справляет свои вороньи пикники над его траншеей-могилой? Оказывается — нет, это врезается неизгладимо. Именно в таком лагере теряешь всю светлость и твердость своих прежних интернациональных убеждений».

Это — одно из ключевых мест, которые, преодолев дистанцию в 34 года, нетронутыми перекочевали из «опуса» 1968 года (стр. 48–49) в опус 2002 (т. II, стр. 339). К нему стоит приглядеться, оно многое объясняет.

Интернациональные убеждения — это не сбоку бантик. Не архитектурное украшение, которое можно соскоблить, не повредив всей постройки. Нет, это одна из несущих опор системы ценностей и моральных принципов современного человека. Подпили эту колонну, и рухнет вся постройка. Все базовые понятия о человечности, гуманности, справедливости превратятся в руины, пригодные, в лучшем случае, на то, чтобы дурачить глуповатых идеалистов красивыми словами.

Отняв у Солженицына твердые интернациональные убеждения, лагерь его нравственно сломил. Превратил в человека подполья — ощетиненного, отовсюду ждущего удара, способного приноровиться к любым обстоятельствам, умеющего мстить и льстить, привораживать тех, кто может быть полезен, и спокойно переступать через них, когда надобность в них отпадет.[877]

Такая душевная травма, как правило, не залечивается; похоже, что после лагеря Солженицыну так и не удалось преодолеть надлома — не помогли ни всесветная слава, ни бодание с дубом, ни два десятка лет, прожитых в условиях свободы, ни триумфальное возвращение в пост-советскую Россию.

Природа наделила его большим литературным талантом, могучей энергией, колоссальной работоспособностью. Благодаря этим качествам он сумел создать ряд сильных художественных произведений. Написано им и много слабых текстов, но от писателя, к счастью, остаются лучшие создания, а худшие забываются, вымываются из духовного опыта общества, сохраняясь лишь в поле зрения узкого круга специалистов. В этом отношении литературная судьба Солженицына — скорее правило, чем исключение.

Но сам он претендует на исключительное место — выразителя чаяний целого поколения, лидера духовного противостояния тоталитарной власти, несгибаемого поборника правды, высшего нравственного авторитета, учителя жизни. И, что важнее, интеллигенция России, а за ней и Запада, охотно предоставили ему эту роль. Десятилетиями он говорил за нас то, что многие из нас думали, но не решались сказать. А порой то, о чем боялись и подумать. И как говорил!

«Я спокоен, конечно, что свою писательскую задачу я выполню при всех обстоятельствах, а из могилы — еще успешнее и неоспоримее, чем живой. Никому не перегородить путей правды, и за движение ее я готов принять и смерть. Но может быть многие уроки научат нас, наконец, не останавливать пера писателя при жизни? Это еще ни разу не украсило нашей истории».[878]

И как же мы восторгались им, как гордились им, когда, с затаенным дыханием прильнув к радиоприемникам, сквозь треск глушилок, вслушивались в сокровенные слова, произносимые с такой прямотой, с таким несокрушимым достоинством, что невозможно было усомниться: он — не свернет! И как же кружилась голова от счастья, что вот появился среди общей нашей робости и немоты голос. Голос, что говорит им оглушительную нашу правду. И все их водородные бомбы, подслушивающие гэбэшные устройства, первые отделы, отделы пропаганды, вся их паршивая система запугивания и подкупа перед ним — бессильны. И вся их власть — перед ним — трепещет!

Ан, то была правда невсамделишная, не та правда, что лежала, на дне его души, а та, которую мы ждали от него услышать. Ее он и лепил — нам. Не им, а нам. А в подпольную тетрадку сливалось затаенное:

«И вот мы у себя в стране напуганы: разговаривая с передовыми, образованными людьми, а тем более берясь за перо, мы прежде всего остерегаемся, оглядываемся — как бы евреев не обидеть» (ШЕД-1968, стр. 14).

Бесстрашный-то, оказывается, жил в страхе иудейском! Не перед ними, с их лубянками и бутырками, с их психушками и карцерами — их он не боялся, а перед нами, «передовыми образованными» детишками, которых так легко, оказывается, было обвести вокруг пальца! 

Они обошли его Ленинской премией, мы прокладывали путь к Нобелевской. И снова слышим слова, тяжелыми гирями ложащиеся на нашу чашу весов:

вернуться

876

Странное утверждение. Кому неизвестно, что художественный образ никогда в точности не соответствует прототипу. Он всегда обобщение, всегда выражение авторского отношения к миру и человеку. Солженицын как писатель не может этого не понимать.

вернуться

877

О том, как это происходило в некоторых конкретных случаях, с большой искренностью и болью в сердце рассказано в книге И. Зильберберга «Необходимый разговор с Солженицыным» (Англия, 1976), в свое время мало кем оцененной.

вернуться

878

А. Солженицын. Письмо к Съезду Союза Советских Писателей. Воспроизведено в кн.: А. Солженицын. Бодался теленок с дубом, Париж, YMCA-Press, 1975, стр. 491–492. Цит по: Дора Штурман. Городу и миру: о публицистике А. И. Солженицына, Париж-Нью-Йорк, «Третья волна», стр. 15.