— Эх, Даниэль, Даниэль, — вздохнул, глядя на Доньку. — Кому ты показываешь? Думаешь, я читать не умею? Разве то, что ты полгода служил санитаром в больнице, дает тебе право лечить?
— Пардон, — пытался доказать свое Донька, — я с городскими докторами и не такие, знаете-смекаете, болезни вылечивал, как ты вылечиваешь!
— Так вот что, Даниэль. Только пожалел я тебя, а то бы тебе тюрьма!
— Нет такой силы, знаете-смекаете, чтоб меня за решетку. Я свои лекарства на себе проверяю. Вот заболел у меня живот. Я его молодой сосновой смолкой лечу. И хорошо.
— Ну, что с тобой говорить. И это худо, но себя можешь лечить, если хочешь. Видно, у тебя не все в порядке! Поеду, но гляди, если кого в могилу загонишь, тогда тебе несдобровать!
И Мажинский уехал, а Донька еще долго бросал ему вслед:
— И лечил, знаете-смекаете, и лечить буду! Меня городские докторы научили. Они больше знают, чем ты. И документ вот дали, а ты знаешь ли, Мажинский, что такое санитар? Как оно звучит — санитар? Это все равно что асессор[14], а я и есть асессор в своем деле! И лечил и лечить буду! — И Донька пошел под поветь, где держал на полочках свои лекарства, и стал заботливо переставлять их.
СМЕРТЬ ДОНЬКИ
Всю зиму до весны Донька, видно, был под впечатлением того, как его напугал фельдшер Мажинский. Он почти не выходил из дому, только однажды пришел к нам, когда мы играли «Павлинку». Посидел хмурый и на прощание сказал:
— Это же не Быковский[15], а наш Гумовский из Репища. Ах, кабы у меня живот не болел, я б сыграл его, знаете-смекаете, получше вас!
Больше до весны мы его не видели. Однажды заметили, что сидел Даниэль у Прузыны, но потревожить не решились.
А весной Даниэль вышел на простор. Он целыми днями ходил по лугам, собирая разные цветы и травы, бродил и по лесу, откуда возвращался с пучками различных, только ему известных зелий. Не забывал он надевать свою длинную полотняную рубаху с красным крестом на груди. Какую религию он теперь признавал, мы не знали, потому что не ходил Донька ни в церковь, ни в костел. Был всегда гладко выбрит, даже голова голая. Вот мы и думали, что он теперь придерживается новой веры, про которую рассказывал, придя из города в последний раз.
Лечил ли он кого, мы не знали, если лечил, так тишком. А сам часто жаловался на резь в животе и говорил, что скоро от этой рези избавится, потому что применяет свое лекарство. А лекарством этим были разрубленные ветки молодых сосенок, на которых выступала свежая смола. Он просто обгладывал их. Говорил, что становится легче, хотя мы этого и не видели. Он худел у нас на глазах.
И хотя с виду Донька очень быстро менялся к худшему, дух его оставался таким же задиристым. Он даже пришел к нам в ячейку на урок политграмоты и стал упрекать, что мы неправильно учимся. Может быть, он был кое в чем и прав, когда говорил:
— Вы словесность, знаете-смекаете, как в солдатах учите, а надо про жизнь, чтоб понимать, что нам в деревне делать.
— А как же нам учиться, Даниэль?
Он только хитро улыбнулся и не то шутя, не то серьезно сказал:
— Примите меня в комсомолы, тогда научу!
— Так ты ж старый!
— Какой я старый! — обиделся он.
— Ну, по годам нам не подходишь.
— А кто мои годы считал?
Чтоб не думал об этом Донька всерьез, кто-то из нас заметил:
— Да ведь ты же еще и верующий!
— Это правда, знаете-смекаете, да чем это вам помешает? Я теперь сам ищу, какая вера лучшая, а найду, так и вас научу!
— Нет, Даниэль, нам веры не надо.
— А я скоро пойду в город, доучусь там на доктора и про веру окончательно, знаете-смекаете, узнаю!
Но в город нашему Доньке пойти не довелось. Он захворал, и, видать, крепко. Сделал он себе под густой елью у гумна что-то вроде повети, прикрыл еловыми лапами и, настлавши сена, лежал целыми днями. Правда, про свои докторские дела он, видно, не забывал: на полочках вокруг него были расставлены лекарства в кувшинчиках, бутылочках, мешочках, во всякой посуде, какую ему удавалось раздобыть. Он долго не показывался нигде, и мы решили как-то проведать его сами. Доньку трудно было узнать. Он стал белый-белый, с синими кругами под глазами. Мы об этом ему не сказали, а сам он, несмотря на болезнь, настроен был по-боевому. Когда мы предложили позвать фельдшера Мажинского, он решительно воспротивился:
— Мажинского ни за что! Я сам знаю больше, чем он, и сам вылечусь, знаете-смекаете, — и он показал нам на смолистые сосновые палочки, часть которых лежала уже обглоданная.
14
В белорусских деревнях в дореволюционное время так называли каждого чиновника, считая его важной персоной.