Около Солиска они с Мацо расстаются.
— Здесь я сверну… наискосок…
Моросить перестало. Туман понемногу поднимается из долины, облака становятся белее, легче. Еще остается пройти пастбище, а за ним — лес. Яно прибавляет шагу. На опушке леса снимает с плеча винтовку, старательно обтирает ее полой шинели и прячет в дупло бука.
И в тот же миг слышит жалобное блеяние овец. Он вздрагивает. Непонятно откуда появившееся тоскливое предчувствие сжимает его сердце. Он пускается бежать и видит на опушке вымокших овцу и барана. Это его старая овца Корнутка и баран Дюро. Он узнал их, но не остановился, а побежал дальше, подгоняемый дурным предчувствием.
Еще немного остается пробежать по тропке, вон поворот, за ним — его усадьба. Но у поворота Яно останавливается как вкопанный. Ноги его подкашиваются, и он опускается на землю. Перед его глазами — пожарище. Из земли торчат лишь низкие каменные стены погреба, все остальные строения сгорели дотла. Яблони, стоявшие у дома, обуглились.
Яно сидит. Сколько уже так просидел, он и сам не знает. Тупой, бесчувственный взгляд его обращен на загубленную усадьбу.
Из-за стен погреба показывается маленькая сморщенная старушка в черном. Заметив сидящего Яно, она заламывает руки:
— Ах, сын мой…
Яно с минуту тупо глядит на нее, потом словно оживает, пробуждается. Лицо его постепенно принимает осмысленное выражение.
— Ах, сын мой любимый, лучше бы тебе не возвращаться! — Она стоит над ним, дрожа от тяжкого, невыплаканного горя.
— Что случилось, мама?
— Пришли сюда изверги немецкие и сразу: «Где партизан, где партизан?» Все-все забрали, а потом подожгли…
— А… Гана?
Старушка склоняет голову.
— Что с Ганой, мама?
Старушка плачет. Яно вскакивает, хватает ее за узкие, худые плечи.
— Да говорите же, не томите душу!
Мать, всхлипывая, начинает рассказывать:
— Ох, жена твоя уже покойница, ее уже и похоронили. Приглянулась она этим окаянным, шестеро на нее накинулись. Звери лютые! Она исцарапала их, да нешто могла со всеми совладать?.. А потом, как ушли, лежала будто мертвая, ни слезинки не обронила. И только раз мне сказала: «Господи, мама, да как же я такая покажусь Янко?» Ночью я немного задремала, а утром гляжу — она на яблоне висит, на веревке…
Яно стоит неподвижно. Все тело у него будто окаменело, и он не может ни пошевелиться, ни словечко вымолвить. Так и стоят они безмолвно: она — маленькая и дрожащая, он — большой и бессильный.
— А я здесь дожидаюсь тебя, сын мой, чтобы ты тут душу живую встретил…
Яно смотрит на нее, и глаза у него мутные, невидящие.
— Вам нельзя тут оставаться, мама. Ступайте к людям. Найдутся добрые люди, которые вас примут. Как-нибудь у них перебьетесь…
— А ты, сын мой?
— А я… я пойду…
И он, медленно повернувшись, тяжелым шагом идет по тропке к лесу.
— Ах, сын мой любимый…
Яно не оглядывается. На опушке леса он останавливается, достает из дупла винтовку и идет в ту сторону, откуда пришел.
Рудольф Нальчик
Мариенка
Было это в сорок четвертом году неподалеку от Тройского Светого Крижа. Мы с партизанским отрядом отступали в горы, а вокруг нас всюду были немцы. Вчетвером спустились мы в тумане в долину, где был враг, скрытый осенними ненастными сумерками. Шли молча, держа палец на курке. Главным в четверке был Эдо, мой товарищ.
И мы на них наткнулись.
Их патрульный крикнул, и крик его разнесся далеко-далеко, а затем грянул первый выстрел. Мы бросились в разные стороны и открыли ответный огонь. У них заработал легкий пулемет, но мы пошли вперед, и они стали отступать. Их пулемет замолчал.
В темноте я споткнулся о человека, лежащего на дороге. Это был немецкий солдат.
— Камарад, — позвал он слабым голосом, — подойди, камарад…
Я осторожно наклонился над ним. Помочь ему уже никто не мог: пули попали в живот. Он прошептал:
— Не оставляй меня мучиться!
— Нет, — сказал я. — Ваши вернутся. Найдут тебя тут.
— Пристрели, бога ради… если ты человек. Ах, почему ты не хочешь этого сделать? Прошу тебя… пожалуйста…
Не первый месяц был я разведчиком. Мне кажется, что я мог бы быть только разведчиком, несмотря на то что это опасное ремесло, и мог бы быть им бесконечно долго, потому что люблю жизнь. Я доказал это. Я тогда внимательно присматривался к окружавшим меня людям, работавшим в разведке. В чем-то они были очень схожи. Многие из них бравировали опасностью, просто невероятно бравировали, до безумия! Но за этой бравадой они скрывали свою любовь к жизни. Их истинное отношение к жизни проявлялось лишь тогда, когда они получали в бою ранение или когда им приходилось где-нибудь в лесу пережидать операцию, мучиться с нами в тяжелых маршах, изнемогая, бороться с лихорадкой, находясь между жизнью и смертью. Какие это были люди! Они умели побороть даже смерть, вырвать ее из своего тела, отогнать ее от больничной койки. Но когда оружие снова оказывалось в их руках, жизнь для них опять будто бы не представляла никакой ценности. И при этом все мы мечтали об одном — о жизни после войны… Немец жить не хотел.
— Не вернутся, — стонал он, — наши не вернутся… Ах, боже, так умирать… ты не медли…
Я нажал на спуск.
Мы стали отходить вверх по склону. Где-то высоко над нами проносились шальные пули. Возвращались мы втроем. Эдо остался там, недалеко от мертвого немца. Его сразили из пулемета в самом начале перестрелки.
В лагерь мы добрались в час ночи, усталые и голодные. Воздух был сырой и промозглый; дышалось трудно. Я вошел в палатку командира и доложил о прибытии. Могучая фигура командира горбилась под низким потолком. На соседней койке спал, полуоткрыв рот, комиссар.
— Ну иди, — сказал командир, — выспись. Скоро пойдет дождь.
Потом он подтянул карту себе на колени и склонился над ней, держа желтоватую свечку в руке.
Я вышел из палатки командира и направился к своей. Осторожно нащупал в темноте свое ложе и с глубоким вздохом растянулся на нем. Но едва я это сделал, как сразу же спохватился. Что-то показалось мне странным, но я не сразу понял, что именно… И вдруг до меня дошло: я никого не слышал рядом с собой. Место Эдо было пустым. Неужели он сейчас не шевельнется в темноте и не спросит: «Это ты, Енда?»
Я ждал этих слов, но так и не дождался.
Уснуть мне не удалось. Голод напал на меня и начал так терзать, что я поднялся и стал искать сначала вокруг себя, а потом и на постели Эдо хоть кусок хлеба. Я хорошо знал, что поиски эти совершенно напрасны, но все-таки искал долго и упорно, как будто от этого зависела вся моя жизнь. Нигде ничего не было.
Минуту я сидел неподвижно. Потом решил пойти в медпункт попросить хлеба. Осторожно, выбирая дорогу среди камней и стволов, шел я к центру вырубки, вокруг которой расположился наш лагерь. Там, под старым буком-великаном, было Мариенкино царство.
Было половина второго.
Мариенка еще сидела у входа в одну из трех палаток (это была ее палатка, в другой находился медпункт, в третьей отдыхали наши раненые). Пристроившись на ящике, она куталась в наброшенную на плечи длинную шинель с поднятым воротником.
— Это я, Мариенка!
— Енда? — отозвалась она.
Узнала меня. Я сел с ней рядом.
— Есть хочется, Мариенка, — сказал я.
Она тут же встала и ушла в свою палатку. Я смотрел ей вслед. Как это было прекрасно — каждый вечер снова и снова встречать ее. В этом для меня была скрыта какая-то огромная, торжественная уверенность. Теперь я только слышал ее тихие шаги, такая кругом стояла тьма. Она была маленькая, крепкая, с длинными волосами, по-деревенски закрученными в тугой узел, с хрипловатым голосом (все этот вечный холод) и большими глазами на смуглом, необыкновенно тонком лице.
Она находилась среди нас почти год. Я это знаю точно — мы тогда проходили Костоляни, там она к нам и присоединилась. С той поры нас всегда ждали ее ласковый взгляд, улыбка, а то и поцелуй в щеку, когда мы возвращались после боя или перестрелки. Если же кто-то из нас при этом получал ранение и мы от боли яростно крушили все, что попадалось под руку, ее ладони были мягкими, успокаивающими.