Оценки, которые расставляет Берберова своим персонажам, сильно напоминают те учебники истории, о которых в гениальном сценарии Георгия Полонского говорил старый учитель: «Как будто в истории орудовала компания двоечников» (фильм «Доживем до понедельника»). Гумилев не чувствовал собеседника, выглядел старым и тяжеловесным. Пастернак себя не сознавал, был «несозревшим» человеком, не созрел и до конца жизни, много не до конца продуманных метафор, роман недоработан; вообще смесь Рильке и Северянина с некоторым оттенком графомании… Не сознавал себя и Белый, больной, запутанный, ломающийся; и Цветаева своим дурным характером вечно сама себе все портила; и Горький все время врал, лукавил, обманывал себя и других, и повторялся, и говорил банальности, и любил славу… В общем, главная берберовская претензия сродни гиппиусовской: все-то они себя не сознавали! Но Берберова сумела переиродить и этого Ирода – у нее и Гиппиус оторвалась от реальности, лунатически бредила наедине с собой… Интересно, что Гиппиус написала бы о Берберовой? Скорее всего – ничего. Та была ей попросту неинтересна. Они ужасно высокомерны, все эти великие литераторы, и возможно, что жесткая оценка Берберовой была чем-то вроде подсознательной мести всем, кто воспринимал ее исключительно как подругу Ходасевича. Судя по всему, так на нее смотрело большинство современников, по крайней мере поначалу: однажды вообще забыли ее у Ремизова дома на полтора часа, а сами в пивную пошли… ну ты подумай, обида какая! Естественно, эту недооцененность надо было как-то компенсировать. Все писатели чего-то главного о себе и жизни не знают, отсюда и все их проблемы. А я вот знаю и, как видите, очень хорошо себя чувствую.
В общем, источник этого относительного единомыслия Гиппиус и Берберовой, с равными основаниями могущих претендовать на звание «Миссис Серебряный век», проследить несложно: еще Куприн применительно к царице Савской писал о «мелочной мудрости женщины» – с этой мелочной мудростью у всех умных женщин всех времен обстоит очень хорошо, особенно если они при этом не родились полусумасшедшими большими поэтами вроде Цветаевой. Кстати, Ахматову уберег дар – в ее мемуарах высокомерие не ощущается нигде, и уж она-то как-нибудь воздержалась бы от того, чтобы хоть в письменном тексте объявить Мандельштама или Ходасевича несозревшими или зашоренными людьми. Женщина, когда она не поэт, как-то плотнее, органичнее укоренена в жизни, она всегда приземляется на четыре лапы и свободнее чувствует себя в быту. Женщина всегда старше поэта, даже когда она младше на четырнадцать лет (именно такая разница была у Ходасевича с Берберовой). А уж если женщина красива, и всегда здорова, и получила от рождения «электрический заряд, колоссальный заряд громадной силы, если принять во внимание долголетие, здоровье, самосознание и возможность – до сих пор – моего самоизменения…».
Тут и корень, пожалуй: ее главная книга, «Курсив мой»,- это действительно воспоминания здоровой о больных. Она понимает, что болезнь, впрочем, высокая, что общение со всей этой публикой было для нее праздником,- но уж очень они все мало способны к самосознанию и самоизменению. Тут второй, после самосознания, главный ее пункт, главная жизненная удача: она вот меняется до сих пор, представьте себе. Потому и не закоснела, потому и остается на гребне волны. Она даже готова благодарить революцию и войну за то, что из-за них быстрее простилась с домом, с Россией (обреченной, надо полагать), с родителями (все более нервными и слезливыми, да и просто старыми) – и лучше поняла XX век. Берберова очень рада, что этот век, «открытый всем ветрам», для нее настолько свой. В моде Пруст – она превозносит Пруста. В моде Пикассо – она успевает самоизмениться и оценить Пикассо. Даже русская просодия, «которую надо же наконец сломать», кажется ей обреченной. Спасибо, сломали, ничего не вышло. Много чего поналомали, а ни слушать, ни читать нельзя.
Вообще до смешного доходит: году в тридцать пятом Бунин ее спрашивает, кто лучше – он или Пруст. Она отделывается шуткой, но ей смешон сам вопрос: Бунин ей кажется «опоздавшим», не вовремя родился, не нашел своего места в XX веке (она нашла, а он, значит, не нашел)… ну какое сравнение? «Пруст – самый великий в нашем веке!» Между тем сегодня я уже отнюдь не был бы столь категоричен в этом вопросе: по многим статьям – во мнении массового читателя уж точно – Бунин выиграл у Пруста вчистую, новатором был ничуть не меньшим (новаторства его прозы Берберова не видела в упор), а социальной зоркостью и даром предвидения был наделен куда щедрее, нежели наша мемуаристка. Да и Пруст, правду сказать, как-то заметно поблек на сегодняшний взгляд – только наиболее упорные фанаты продолжают петь ему дифирамбы, а огромное большинство читателей спокойно признается, что в жизни не вернется к его эпопее. То есть, вообразите себе такой казус, стало можно признаться в нелюбви к Прусту без боязни выглядеть идиотом… Да и вообще по достижении известного уровня категории «лучше – хуже» перестают играть роль: «И сапожники, и молочницы – все гении».
В мировой литературе (которая, слава Богу, совсем не то же самое, что история этой мировой литературы) все те нищие, больные, полусумасшедшие, часто пьяные люди, которым Берберова снисходительно помогала и которые казались ей вечными детьми,- будут стоять недосягаемо высоко. Все их ссоры между собой забудутся. Останутся тексты, и они окажутся важнее любых незрелостей, комплексов и маний. А триумфальный путь Берберовой будет выглядеть как стремительный взлет ракеты, отбрасывающей по мере продвижения к небесам всё новые ступени: вот родители отщелкнулись… Россия улетела… Ходасевич где-то там остался, с его неспособностью перестроиться и самоизмениться… Франция… Америка… Но куда этот путь привел – все мы знаем, мы все туда движемся. Литературный результат, прямо скажем, не впечатляет, а никакого другого нет и быть не может. Либо весь ты истратишься, стираясь, как мел о доску,- либо превосходно сохранишься и останешься железной женщиной, автором высокомерных, но и уважительных мемуаров, обреченных на такое же уважительное, но и высокомерное упоминание.
Тут следует сделать небольшое отступление о Ходасевиче, которому Берберова была обязана многим, куда большим, чем принято считать. Встреча с ним была своего рода ожогом, точкой слишком сильной боли и счастья,- вот почему в «Курсиве» так скупо освещено начало их романа. До этого Берберова меняла мужчин с поразительной легкостью, о чем и написала в первой главе «Курсива»,- меняла, больше всего боясь привязаться, застыть, закостенеть и потерять драгоценную способность к самоизменению. Все в топку самоизменения!- что чувствуют оставляемые, неважно. Таких вот девочек воспитывал голодный и холодный Петроград, навеки отучивший тогдашнюю молодежь слишком много думать о других. Ходасевич, однако, сумел стать тем камнем, о который «споткнулась жизнь ее на всем скаку»,- и произошло это потому, что и сам он был хорош, между нами говоря.
В своем «Некрополе» – вероятно, самой шкодливой мемуарной книге, когда-либо написанной по-русски,- Ходасевич поиздевался над Горьким, который проповедовал любовь к истине, а сам больше всего любил сладкую ложь. Отзыв Берберовой выдержан в том же ключе. Ходасевич ничего в Горьком не понял, потому что главная черта Горького-прозаика, да и Горького-человека,- как раз самгинское умение видеть худшее в людях и немедленно это худшее припечатывать, протыкать, как бабочку для коллекции. Так он писал обо всех своих героях, в которых подмечал прежде всего безобразные, уродливые черты; так он припечатал Сологуба в одном частном письме – да, стихи были прекрасные, мрачные, а сам был похож на провинциального учителя, обожал мармелад и, когда его ел, подпрыгивал на диване от удовольствия… Хоть обчитайтесь после этого сологубовскими рассказами и стихами, хоть наизусть выучите однотомник Большой серии «Библиотеки поэта» – но стоять у вас перед глазами будет именно подпрыгивающий учитель с мармеладом. Припечатал Горький и Ходасевича, сказавши, что человек этот всю жизнь умудрился проходить с крошечным саквояжем, делая, однако, вид, что в руках у него огромный чемодан… Нечто подобное, почти дословно, сказал и Белый. И в общем, как ни крути, это довольно точное определение.