Я пережил инфляцию только в ее первых, безвредных и технически объяснимых истоках. Теперь она, кажется, стала независимой, магической силой. У денег больше не было ценности? Превосходно! Господство числа демонстрировало пропасть его полной бессмысленности? Отлично!
Когда силы этого времени, после того, как они захватили все, что они могли захватить, ворвались теперь в своем безумном стремлении к экспансии в пустое пространство, в котором им не оставалось ничего другого, как атаковать и пожирать самих себя, как могло это демоническое поведение, этот, в конечном счете, полный надежд признак не обрадовать того, кто всегда отказывался подчиниться этим силам? Какое чудо, как я узнал, что цивилизованный мир опирался на гниющий труп, который он сам сначала создал, чтобы оторвать себе кусок добычи, а потом с заботой бросил его из-за чумного зловония и с угрозой требовал остановиться! Нужно было, размышлял я, и очень сердился из-за этого неопределенного «нужно» (кому именно нужно?), разнести очаг болезни по всем ветрам, не выпускать оружие из своих рук. Как, наконец, не было разрыхлено, что лежало под его толстой коркой?
И если страх проникал уже в маленькие мозги, которые теперь, застыв, смотрели пристальным взглядом на испарение их идола, как он должен был сначала вгрызаться в храмы, в которых гордо восседал этот идол? Жизнь никогда еще не терпела вакуума, она сама устраивается в пустых пространствах. То, что наступало теперь, думал я, поможет созреванию наших плодов. Дозорные восстания найдут чистое поле и найдут за собой толпы, которые насытят победу.
И эта победа, кажется, заявила о себе тем вечером первых дней ноября 1923 года, когда внезапно, после того, как патруль с громыхающими каблуками закончили обход коридора, голос Эди выкрикнул мое имя. Я подскочил к двери. Зов исходил из камеры напротив, и я ответил ему. И Эди кричал, он сидел в карцере, его попытка побега провалилась. Он кричал, что у него есть новость, и что, наконец, теперь это началось. Он кричал, что в Баварии что-то начиналось, и, конечно, товарищи уже готовы к бою.
Мы кричали друг другу через закрытые двери, по гулкому коридору. Мы оба были полны безумной надежды.
Мы спорили, прижав рот и ухо к железным дверям, о Марксе и Бисмарке, о массе и личности, о распределении и формировании, о мировой революции и восстании наций. Мы шумели хриплыми голосами, наполовину смеясь, наполовину гневно, обменивались оскорбления и, наконец, он с силой запел «Интернационал», и я запел в ответ песню бригады Эрхардта – пока охранники не начали колотить прикладами по дверям, и кричали что-то о рапорте и о карцере, и о том, что выбьют из нас эти причуды. Тогда мы трезво пожелали друг другу спокойной ночи, и я еще долго расхаживал по камере взад-вперед.
Охранники действительно подали рапорт. Но когда директор, мягко улыбаясь, сообщил, что он, все же, всегда желал мне добра, тогда я знал, что восстание началось, а когда три дня спустя он же грубым голосом сказал, что я самый упрямый заключенный, которого он видел за уже двадцать пять лет в тюрьме, тогда я знал, что восстание потерпело поражение.
Письмо
Мастер производства, которого я однажды застукал, как он крал материал для рубашек из рабочих помещений, должен был подойти мне для того, чтобы установить через него тайную связь с товарищами. Так как к обязательным принципам всякого упорядоченного отбытия наказания относится суровое отстранение заключенного с целью нравственного очищения от пагубных влияний его прежнего окружения, мне было разрешено переписываться только с моими ближайшими родственниками. И каждый вопрос в моих письмах, и каждое сообщение в письмах мне, которое касалось вещей, которые в своей дальней действительности были ближе мне, чем действительность мелкого порядка, убирались, закрашивались чернилами или заклеивались. Потому я, не доставляя цензурных хлопот господину директору, отправлял за стены тюрьмы один срочный призыв за другим, но не получал никакого ответа, ничего не приходило мне в ответ, кроме полунамека между строками официальных писем, которые должны были дать мне надежду, к которой я вовсе не стремился.
То, что я наверняка скоро буду свободен, стояло в письмах, и что я должен иметь терпение, и наше дело добилось уже хороших успехов. Но я чувствовал в этих высказываниях сочувствие, и у меня не было применения для этого безвкусного и ненужного товара. В феврале 1924 года мастер зашел в мою камеру с подчеркивающей свою важность таинственностью, осторожно осмотрелся еще раз в коридоре, и потом быстро засунул мне под куртку закрытый конверт, который содержал пачку бумаги.