Мне рассказывали больше, чем когда-либо мог слышать судебный следователь. Но слово «преступник» считалось крайне бранным словом, и где оно хоть однажды звучало среди арестантов, на дворе при прогулке, или в рабочих помещениях, в общих спальнях совместного содержания или в трехместных камерах для психопатов, всегда обруганный вцеплялся обидчику в горло, и вокруг борющихся образовывались запутанные клубки, и шумная игра заканчивалась только в одиночных камерах, после того, как директор назначал одинаковое наказание для каждого участника. Преступником не хотел быть никто, ни тот, кто слепо и глухо попал в силки закона, ни тот, который с холодным цинизмом говорил о его преступлении, и ни тот, который защищал не всегда прибыльную и, во всяком случае, опасную профессию. Там один действовал из необходимости, а другой из страсти, а третий, так как он не привык поступать иначе. Но никто не ощущал свой поступок как подчиненный принуждению более высокой воли, не чувствовал себя обязанным к исполнению более сильного закона чем тот, который запрещал ему его поступок и назначал за него наказание. Никто из них не чувствовал вины! Да, они все утверждали, что невиновны, они утверждали это, даже если они сознавались.
Здесь не было никого, у кого не было нечистой совести, если в ответ на разнообразные напирающие вопросы он соглашался, что был виновен; так как не было никого, кто знал бы тут о вине. Поэтому они все с сердитой досадой несли бремя своего наказания, они с ненавистью сносили высокомерие судей, тюремщиков, они измеряли сабленосцев в мундирах пренебрежительными взглядами, и для них было горькой радостью знать, что те, когда их поместят в ту же коричневую робу, что и у них, станут людьми такого же типа, что и они. Они чувствовали себя подчиненными и раздавленными, раздавленными людьми, а не Богом, проклятой системой, а не живым законом.
Но я был и оставался для них чужим.
Наступило время, когда я от неразберихи ежедневных сомнений спасался в странном высокомерии. Так как всё, что встречало меня на моем странном пути, могло служить только для того, чтобы очистить содержание идей и целей, и перераспределить их вновь, я думал, что найду в растущей уверенности моей силы подтверждение правильности моего поведения. Там не было никакой боли, которая не превращалась бы в бодрствование, никакого страха, который не давал бы повода к новому мужеству. И не особенность моего положения как преступника по политическим мотивам поднимала меня с самого начала над моими товарищами по заключению, и не большая жесткость, которой я был подвергнут, так как мне этот маленький порядок обрезал больше, чем другим, это было что-то иное, что-то, что я, в принципе, чувствовал в каждую минуту моей жизни. Все они, с которыми меня наскоро свела судьба, испытывали то же, что и я. Но дело было как раз в этом: опыт пережитого никогда не бывает решающим во всем! Он может прийти к каждому, он вслепую поражает людей, готовы они или нет. Решающим всегда является то, как опыт пережитого сублимируется в каждом отдельном человеке. И меня над другими поднимало то, что я не побоялся сделать для себя последовательный вывод, что у меня было мужество хотеть быть преступником.
У меня не было ни одной мысли, которая не была бы нападением на содержание обычаев и морали, которое только и оправдывал этот дом и его устав. И не было никакого решения, которое внутри себя не содержало бы зародыша свержения. Но масса заключенных покорилась. Она жила в глухой, животной летаргии; отдельные, которые вскакивали в яростной ненависти, которые на унизительное слово отвечали тем, что громили и разбивали все оказавшиеся в их досягаемости предметы, были, тем не менее, связаны с массой, поддерживались ею короткими криками или же предавались с собачьей покорностью и выдавались ею ради маленьких, позорных преимуществ. То, что прозябало вокруг меня в камерах и рабочих помещениях, вовсе не было отребьем упорядоченного буржуазного мира, куда больше оно само было буржуазным до самого последнего вывода, было удобным, связанным с порядком, в ноющем страхе перед каждым решением и слишком похожим на общество, которое само сначала вырастило этот вид преступности для того, чтобы потом давить его между камнем и железом, чем если бы он мог бы решиться на грандиозный удар по этому буржуазному лицо. В этих людях не жила ни одна искра бунтовской силы, никакая идея не наполняла их, никакое упрямство, никакая гордость извергнутых не придавали им импульс. Но мне казалось признаком преступления то, что оно было направлено на разрушение господствующего порядка, не на то, чтобы лучше устроиться в нем с помощью недозволенных средств.