Пришло время, когда слухи жужжали по тюрьме, шепотом передавались из уст в уста, разносились от камеры к камере. Шепот, полный радостных надежд, хорошо вскормленный полунамеками чувствующих себя компетентными и милосердными тюремщиков, поднимался в общих спальнях и рабочих помещениях. Это началось в день, в который на вершине башни развевался приспущенный флаг. Рейхспрезидент умер, объявил священник с кафедры, и едва он сказал это, как беспокойство поднялось в помещении. Среди заключенных не было ни одного, который не думал бы об одном и том же, который даже одним коротким взглядом не мог молниеносно поделиться этим с другими. Если рейхспрезидент умер, то должен быть выбран новый – и тогда, наверняка, будет амнистия. И скоро уже сообщалось, что в Рейхстаге уже совещаются об этом.
Уборщик двора прошептал мне: одну треть наказания должны были сократить, для каждого, безразлично, за какое преступление он сидит. Санитар лазарета узнал об этом из надежнейшего источника: Со дня вступления в должность нового президента должны были в один момент освобождены все, кто уже отсидел две трети своего срока. Работавший в канцелярии заключенный сообщал каждому, кто хотел это слушать: чиновники тюрьмы уже заняты составлением списков, но речь шла якобы не об одной трети, а об одной четверти срока заключения, которую должны были сократить. Но Эди тайком всунул мне в руку вырезку из газеты, там было написано черным по белому: К предстоящему выбору рейхспрезидента комитет Рейхстага обдумывает постановление об амнистии, согласно которому укрепившаяся теперь республика самым великодушным образом должна подвести черту под прошлым.
Эди был полон надежды. Мы встречались, он и я, при обмене рабочих брюк в каптерке коменданта; но она была битком набита заключенными, которые вперемешку толпились там, и глухой воздух тесного помещения, смесь из запахов прачечной, полок с сапогами и стопок одежды, из испарений раздевающихся мужчин, затхлая атмосфера из пота, пыли и порошка от моли, тяжело давил на мозг. Мы по скрипящей лестнице пробрались вверх, пока не добрались до окна, из которого был виден ландшафт, простиравшийся снаружи перед стенами. Мы стояли и безмолвно смотрели в окно.
Эди сжал кулаки вокруг прутьев и прижал голову к решетке. Лицо его страшно похудело от длительного карцера, и покрасневшие, лихорадочные глаза лежали глубоко в пещерах серо-желтой кожи. Мы начали тихо разговаривать.
Эди говорил об амнистии, и я смеялся. Я не хотел верить в эту амнистию; и если она и случится, то у нее будет только горький вкус. Нам бросят милость, как собаке бросают кусок хлеба! – Да, если бы я мог уважать их, – сказал я Эди и схватил его за руку. – И я мог бы уважать их, если бы они нас всех вместе, как мы стояли там перед их специально созданным для этого судом, если бы они там приговорили нас к смерти, так, как мы сами осудили бы их, если бы мы были их судьями! Тогда я мог бы их уважать, – сказал я, и я продолжил: – И теперь еще принимать от них помилование? – Эди повернул голову ко мне, он тихо произнес: – Я теперь уже четыре года здесь.
Мы молчали. Городок с путаницей низких красных крыш, разбросанных в зелени плотных деревьев и растрепанных кустов, лежал невероятно мирно в мягкой долине. Едва хоть какой-то звук можно было услышать, только издалека, развеянный, звучал в такт глухой звук, как будто где-то били барабаны. Это приближалось и приближалось, мы слушали, между тем обрывки резкой мелодии затихли. Дома улавливали звук, приходил ли он справа или слева? Внезапно загремело громко, мы остановили дыхание, и тогда это вырвалось из-за угла. Рейхсвер проходил маршем. Я почти мог видеть круглые каски и винтовки, которые возвышались над невидимыми рядами. Но потом глухо затрещал бой литавр, и музыка с шумом взлетела вверх. Как крик ударил звук в небо, звонкие трубы с силой бросили сжатый воздух к стенам, резко зазвучал «Хоэнфридбергский марш», марш прусского короля, марш, к сапогам которого прилипла вся жесткая грязь полей сражений, и над ним развевались трофейные знамена и флаги Байройтского полка. Это было ликование воинственного действия, ликование последнего жертвенного мужества, это было победой и прорывом одновременно. И снова и снова гремели литавры, усмиряя собой последние энергии, металлические фанфары звучали над звоном бунчука...