Но я, пронзенный каждым звуком, закачался, схватился за решетку, взволнованный, разорванный – быть там, думал я, участвовать, быть свободным, – и внезапно во мне развалилось все, что я так тщательно там выстроил. Там снаружи, там маршировали они, а я, а я?
Комендант снизу заныл с проклятиями и закричал. Мы, спотыкаясь, спустились по лестнице вниз.
Теперь я, как и другие, жадно ждал любой новости об амнистии. Вскоре было сказано, что вместо закона об амнистии должно последовать помилование, освобождавшее всех, кто доказал, что он достоин освобождения. И прошли первые, безрезультатные выборы. Потом рассказывали, что только определенные преступления должны подпасть под амнистию. И наступил день, в который фельдмаршал (Гинденбург – прим. перев.) получил наивысшее звание в новой империи. Мы с нетерпением ожидали в горячем напряжении. Говорили, что, по меньшей мере, политические должны быть помилованы. Говорили, вероятно, уголовные преступники тоже рассматриваются до определенной степени. Говорили, что решение будет отдано в руки руководства тюрьмы. Каждый, кто хорошо себя вел, мог якобы рассчитывать на это... Говорили, что старый господин желал бы... Говорили, что в самом широком объеме...
Многие уже приводили в порядок свои вещи. Конференцию тюремного руководства засыпали просьбами. На директора наседали. Тюремные чиновники многообещающе улыбались.
И когда, спустя долгие недели после выборов рейхспрезидента, волнующееся возбуждение, дрожащее ожидание, поднялось до последней наполненной жаром высоты, тогда, наконец, наконец, пришло постановление.
И никто, никто во всем этом проклятом доме не подпадал под действие этой смешной, этой гротескной амнистии.
Мы, Эди и я, сидели на бледном осеннем солнце за сараем для дров и разговаривали о свободе. Над стеной торчала ветка.
Из-за стены доносился рассеянный шум далекой музыки. Со двора звучала ругань начальника охраны и топот многих тяжелых шагов. Эди сказал: – Теперь я уже четыре года здесь. Он сказал: – Моя жена ждет меня; она работает на фабрике. Он сказал: – Если бы я теперь был свободен... И я внимательно слушал, как он рассказывал мне о скромном счастье, о глухой квартире, там, далеко, посреди ярких, с высокими кантами фасадов кварталов, посреди путаницы возвышающихся труб, среди дыма, шума и тесноты. И внезапно он вскочил, побежал к стене, поднял оба кулака и с неистовой силой заколотил по неподвижному камню и закричал: – Я хочу быть свободным, хочу быть свободным! И я, как бы подстегнутый вверх, охваченный шипящим мучением, подскочил к нему, ударился о стену, бессмысленно, разорвано, пыхтя, ударил по стене ногой так, что она начала сыпаться, в безумном отчаянии колотил ее кровоточащими лодыжками. – Как звери, – произнес начальник охраны, когда привел нас в карцер, и повторил, качая головой: – как звери!
Крик
Никто не присутствовал, когда произошло то, что старший секретарь назвал «физическим нападением на сотрудника тюрьмы», и я мог бы солгать. Несомненно, мое показание не значило ничего в сравнении с показанием тюремщика. Но никто не присутствовал там, кроме моего противника и меня, и я мог бы требовать, чтобы мне предъявили доказательства моей вины. Я не лгал. Я признался сразу и не задумываясь. Я принципиально не лгу, пока я в этом учреждении. Я не лгу, чтобы уклоняться от ответственности. Да, если бы речь шла о борьбе между равноценным противником и мной, борьбе в духовном всеоружии, с изысканностью и твердыми юридическими правилами! Подстерегание противника, отклонение и прощупывание, измерение сил, одним словом, борьба: почему я там не должен лгать? Но здесь и так? Это стиль, образ поведения заключенного: никогда и ни при каких обстоятельствах не говорить правду, или признавать ее не иначе, как в результате жестокого принуждения. Я остерегаюсь опускаться на уровень заключенного. Я остерегаюсь признавать тюремщика как равноценного противника. Я говорю правду, и удивленные лица участников конференции доказывают мне, что они столкнулись с каким-то новшеством, и что это новшество вызывает уважение. Я хочу отвечать за то, что я делал. Упорство, это моя позиция. Отрицание было бы слишком дешево, было бы бегством. – Я наказываю вас семью днями ареста со всеми строгостями! – говорит директор, и меня выводят.
Мы идем через длинные, темные, гулкие коридоры. Мои подбитые гвоздями ботинки громыхают на каменном кафеле, и я размахиваю руками как можно более беспечно. Охранник идет с высокомерно служебным лицом и на подчеркнуто определенном расстоянии. Я тихо надеюсь, что попаду в одну из передних одиночных камер, они теплее, и лежат выше и в коридоре, где есть камеры других заключенных, так что можно, по крайней мере, слышать шумы и жизнь, и из разнообразных звуков можно сделать выводы о времени. Другие помещения для одиночного ареста находятся в подвале, сзади внизу. Их отапливают только снаружи, а теперь декабрь. Надзиратель идет мимо камер, за которые цепляются мои тихие желания, и я сразу стыжусь моего неравно распределенного волнения. Мы спускаемся по лестнице, надзиратель закрывает двери, снимает замки. Он идет, раздумывая, между отдельными одиночными камерами и открывает, наконец, заднюю, самую темную, самую холодную.