Выбрать главу

Тошнота стоит у меня в горле. Гражданский порядок! Я провинился против него. Так они говорят. Они правы. Я плюю на их право.

Я валяюсь туда-сюда. Ночь длинна. Совершенно тихо. Только время от времени щелкает ставня окна. Насколько поздно это может быть?

Тут я слышу крик. Он в этом коридоре. Крик звучит в строении. Он проникает ко мне сквозь все расщелины. Не доносится ли он из Наивысшей одиночной камеры?

Вот снова! Протяжно, резко. Этот звук распиливает все нервы. Я вскакиваю и как безумный стучу кулаками по стене. Звук ударяет снова. Кричит. Разносится эхом. Я вбираю весь воздух в грудь и ору. Я кричу, стучу, буйствую. Это должно вырваться наружу. Я кричу и чувствую освобождение в моем напряженном теле. Я кричу дико, захлебываясь, сверх любой меры, крик страсти, крик похоти, он ломается о стены, он упирается в них. Ах, как это приятно! Ах, как это освобождает! Я загоняю ночь, мучение, отвращение назад в их глухие углы. Я кричу, и я становлюсь сильным.

1925

Утром Нового 1925 года я проснулся в состоянии, которое показалось мне настолько отчаянным, что я сначала даже не старался думать о нем. Ощущение, что у меня сдувшийся мозг, пустые кости и глухой пол, внезапная неспособность на какой-либо вид надежды, тягостное предчувствие моей потерянной позиции придало мне уверенность, что мне с этого момента невозможно переносить дальше тяжелый как свинец ритм тюрьмы, я ощущал невыразимое отвращение при мысли о том, что я обязан подниматься, не зная, зачем, что я должен одеваться, идти туда или сюда, ждать, сидеть за столом, стоять у окна, прислушиваться у двери, делать все то, чем я теперь уже более двух лет изо дня в день занимался с одной и той же регулярностью, не зная, зачем и для чего.

Я не делал никаких усилий, чтобы подняться с кровати, так как был убежден, что каждая попытка этого бесцельна. Я продолжал лежать, тупо и безвольно, на мокрых от пота простынях и пристально смотрел на зеленые и фиолетовые круги, которые запутанно образовывались у меня перед глазами. Уборщик вбежал в камеру, чтобы зажечь свет, толкал меня, шумел: «Подъем!», и погромыхал со своей дымящейся зажигалкой для газовых фонарей снова наружу, оставив камеру в колючем бледном свете лампы. Пришел надзиратель и что-то закричал в открытую дверь. Он вошел в камеру и схватил мою руку. Он проскрипел: – Не устраивайте тут спектаклей!, и тряс меня. Он с рычанием покинул помещение.

Потом пришел дежурный начальник охраны. Он осторожно дотронулся до моего лба, прежде чем обратиться ко мне, он прочитал довольно длинный доклад, из которого я понял только отдельные обрывки, слова «без фокусов» и «быстро разберемся» и «одиночная камера». Он, помедлив, вышел и вернулся с директором. Тот стоял, покачивая головой, у моей кровати, и его слова как бы шли на цыпочках. – Вы должны собраться с силами, – говорил он, он говорил: – Молодой человек вроде вас не может позволить себе так распускаться. Он недоверчиво спросил: – Вы же не устраиваете тут обструкцию?

Директор исчез, и начальник охраны лазарета хлопнул дверью, остановился на пороге и крикнул: – Господин медицинский советник! Господин медицинский советник несколько минут неподвижно рассматривал меня, потом сказал: – Тюремный психоз. Повернулся назад и удалился.

Прибыли два служителя из лазарета, с тайным хихиканьем погрузили меня на носилки и отнесли в лазарет. – Дружище, ты, вероятно, хочешь маленько посимулировать! – сказал один, а другой сказал: – Тогда придай роже правильное выражение!

Я восемь месяцев оставался в тюремном лазарете.

Три недели я абсолютно безучастно лежал в кровати, без температуры, но также и без желания курить, несмотря на то, что в лазарете табак можно было достать в достаточном количестве и куда лучшего качества, чем в камере. Когда я принял, наконец, решение встать, я удивился чудесной легкости, с которой жизнь вдруг организовалась для меня. Все размышления упали с меня, и я постепенно получил долю участия в деятельной маленькой сфере лазарета, медицинский советник хотел сохранить меня там как третьего санитара. Я попал в камеру служителей, которая была открыта в течение дня. Я мог свободно передвигаться внутри лазарета. Я помогал раздавать еду, чистить параши, перевязывать и перекладывать больных; я помогал варить больным еду и готовить им ванные, натирать воском полы и драить коридоры; я бегал от одной палаты к другой, от помещения для легочных больных к палате для инвалидов, от отделения для наблюдения за людьми, отделенными по причине их душевного состояния, к залу для эпилептиков. В первый раз в заключении я мог говорить беспрепятственно и не под наблюдением, двигаться, не будучи привязанными к шести шагам камеры. И если я раньше искал смысл моих дней в мучительной рефлексии самолюбования, то теперь я находил его в возможности выслеживать своеобразное содержимое того напряжения, которое придает самым маленьким движениям жизни прозрачную остроту всюду там, где некоторое количество людей в тесном пространстве действует под одним и тем же давлением.