Мне поручили уход за заключенными, которые были отделены для наблюдения в лазарете. Они проживали, в количестве примерно двенадцати человек, в не слишком вместительном зале, дверь со стеклом которого защищала крепкая сетка. И пока они считали, что за ними не наблюдают, они лежали на кроватях, курили или играли в скат самодельными или тайно пронесенными картами, всегда готовые в нужное время доказать несомненность своего душевнобольного состояния с помощью дикой и преимущественно очень остроумной демонстрации и действия. Меня поразила естественная невозмутимость, с которой они сразу приобщили меня к своему заговору. Они громко совещались друг с другом, с каким именно трюком они будут симулировать болезнь, но потом, стараясь превосходно сыграть свою роль, они с непонятным усердием настолько взвинчивали сами себя, что вскоре полностью терялись в их самостоятельно выбранной кажущейся жизни, и граница между сознательностью их действия и их желания терялась. Какой бы разной ни была маска, почти всегда процесс был похожим. Эти симулянты были действительно больны – принятое ими сознательно решение сбежать, спасаясь из безвоздушного пространства изоляции, в гротескную мечту, означало отказ от последнего страховочного каната, и стихии должны были обернуться друг против друга. Я испугался последовательного вывода этого процесса, в котором в свою очередь самоуничтожалось любое целенаправленное соображение; отчаянная игра должна была послужить освобождению от безумия камеры, и она только и вела в то безумие, которое прокладывала камера.
Я испугался, когда однажды увидел, что в палату вошел Эди. Он смеясь подошел ко мне навстречу, потом величественно выпрямился и под одобрительные крики больных произнес: – Я султан Марокко!, и внезапно продолжил с гневным усердием: – Я никому не одалживаю деньги!
Я подскочил к нему и принялся трясти его за руку. – Ты сумасшедший! – кричал я ему, и другие смеялись и хлопали себя по бедрам. Эди глядел на меня удивленно. Пришел начальник охраны, чтобы снова закрыть комнату.
Но я каждую свободную минуту дня стоял у окошка двери, которое могло открываться наполовину, и шепотом беседовал с Эди.
- Дружище, если бы только можно было перебить весь этот хлам! – говорил Эди. – Но что это даст? То, что ломает нас, нельзя ни понять, ни схватить. Я хочу снова знать, где мое место. Я хочу жить так, как я сам определяю, даже если при этом придется погибнуть.
Но я не мог облачить в слова то, что я хотел бы сказать Эди. Во мне самом внутренние процессы были еще слишком близки, чтобы я мог высказываться о них. Они были так близки мне, и принуждение сумасшедшей общности было так сильно, что меня достаточно часто захватывал с собой безумный танец, так что я кричал и выл с другими, и с важной серьезностью, в которой я всегда обвинял себя только с большим опозданием, приспосабливался к выделенной мне и признанной ролью арабского шейха.
Но однажды ночью служитель лазарета разбудил меня и сказал, что в «зале чокнутых мозгов» один пациент тяжело заболел. Эди лежал с высокой температурой, время от времени с шумом подскакивал вверх и хриплым голосом пытался петь обрывки революционных песен. Другие прыгали вокруг его кровати, держали его, когда он хотел сбежать с кровати, и подзуживали его петь дальше, когда он, измученный и уставший, с горящим лицом свесил голову с края кровати. Ночной надзиратель открыл мне дверь, и я потащил Эди в палату для тяжелобольных. Я перенес мою постель в то же помещение и лежал этой ночью и следующими ночами в полусне и внимательно слушал скрипящие шаги обхода, стон из палат больных, шум из сумасшедшего зала, одинокие капли, падающие из водопроводного крана в помывочной камере, неровное дыхание Эди. Когда Эди стало лучше, первый служитель лазарета сменил меня. Но посреди этой ночи он пришел к моей кровати, растряс меня и сказал: – Ну, вот, вставай! Завтра будет коньяк.
Я вскочил испуганно. Потому что коньяк санитарам давали только тогда, если заключенный умирал, и его труп нужно было вымыть. – Эди? – спросил я, вцепившись пальцами в рукав его полотняного халата.
- Нет, – стряхнул мою руку служитель. – Завтра дважды будет коньяк. Старик Фриц умер, и старик Май.
В день, когда меня доставили в тюрьму, я должен был пойти в лазарет, чтобы помыться. В ванной стоял старый, согнувшийся заключенный, который набирал воду в ванну. Это был старик Май. Он посмотрел на меня снизу вверх водянистыми глазами. – Сколько дали? – спросил он. Я подавленно сказал – Пять лет. Тогда он начал прилежно считать своими согнутыми, подагрическими пальцами, высоко поднял руки и сказал: – Ну, видишь, я здесь уже просидел в шесть раз дольше.