Три дня спустя меня за нанесение тяжелого увечья осудили на три года тюрьмы.
Для дальнейшего отбытия наказания меня привезли в земельную тюрьму. Это было более новое здание с несколькими большими камерами, которые лежали в трех крыльях, над которыми возвышалось здание администрации. Камера предлагала ту же самую картину как те, в которых я жил прежде. Тюремщики, которые здесь служили, были такими же, тут был такой же спертый воздух в коридорах и тот же подбор заключенных, которые как служители и уборщики бегали от камеры к камере. Все было так, как я привык, и мне не понадобилось много времени, пока я не поверил, что ничего не изменилось, и что никогда ничего не изменится. Я ежедневно обменивался одними и теми же фразами с тюремщиками, и ежедневную работу ежедневно приносили в камеру, я вел ежедневную борьбу за маленькие льготы, за огрызок карандаша, за книгу, за письмо, я завершал ежедневную прогулку привычным маленьким вздохом. И ежедневные слухи о новой амнистии тоже были здесь.
У директора были большие сомнения относительно того, разрешить ли мне тот же час прогулки, что и у заключенных третьей ступени. Так как в этом учреждении содержалось несколько коммунистов, и господин директор не мог не предостеречь меня от них. Это ведь были очень необразованные элементы, говорил он, и они только возбуждают беспокойство среди пленников, и я не должен иметь с ними дело. Но я упрашивал не предоставлять мне особое положение, и с самого начала предполагал, что господин директор предостерегал коммунистов обо мне почти с теми же словами.
Коммунисты выходили на час прогулки маленькими, твердо сплоченными группками, и их можно было узнать по тому, что они не носили знака третьей ступени. Я на первой прогулке смотрел на них с любопытством, однако, они, кажется, не обращали на меня внимания. Но однажды, когда я шел немного медленнее, они проходили мимо меня, ведя спокойную беседу, и один поднял руку почти по-военному к шапке и сказал с дружелюбной близостью: – Добрый день, фенрих! Я пораженно поглядел на него, и он скривил лицо и заметил: – Я думаю, фенрих, мы оба уже сидели однажды в таком же дерьме.
И он засунул свою руку под мою и сказал:
- Очень не любезно с твоей стороны, что ты не узнаешь старого капрала Шмитца! Тут я заверил его, что я не слишком возгордился, чтобы идти под руку с проклятым каторжанином, если это его старый товарищ из Прибалтики, и мы дружно пошли рядом и оставили дежурного надзирателя смотреть нам вслед с озадаченным лицом.
Шмитц получил четыре года тюрьмы за нарушение закона о взрывчатых веществах. Было ли в «Ротфронте» больше активной суеты, чем в Прибалтике, спросил я его, и он непоколебимо ответил, пусть даже в «Ротфронте» и не было больше активной суеты, но смысла было больше. Мы начали спорить об этом, и мы спорили в этот день, и в следующий, мы ожесточенно обвиняли друг друга в буржуазном мышлении, и для него не составило никакого труда для подтверждения своих тезисов ссылаться на Священное Писание, а мне для доказательства моих утверждений использовать «Коммунистический манифест». Мы спорили еще в тот день, который мы, хоть сами и не признавались себе в этом, ждали с одинаковой пылкой надеждой – день восьмидесятилетия рейхспрезидента; это было бы непоследовательно с его стороны, говорил я ему, принять помилование, а он говорил, что было бы либеральным тщеславием отказаться от него. Но когда закон об амнистии вступил в силу, я напрасно ждал у двери камеры, не вызовут ли меня скоро к директору, я ждал с дрожащим отчаянием, которое я пытался, ругая в душе самого себя, изгнать из моих мыслей, и я не знал, плакать мне или смеяться, когда я увидел, как Шмитц и его товарищи в штатском платье с коробками и чемоданами тянутся через двор к воротам, когда я вслед за этим услышал, как оркестр «Ротфронта» громко заиграл туш, и тюремщики с ухмылкой рассказывали, что коммунистов на выходе из тюрьмы встречали букетами цветов и лавровыми венками.
Колокол в административном здании ударил трижды. Я встал с табуретки и стал у двери и без всяких мыслей ощупывал широко расставленными пальцами железную обивку двери, как я так часто делал. Снаружи в коридоре щелкали двери камер, шаги шаркали мимо. Я поспешно ел свой хлеб, совсем скоро должно было начаться пение. В каждую субботу перед вечерней проверкой камер хор заключенных пел, возвещая конец рабочей недели. Если бы они только не всегда пели такие сентиментальные песни, думал я, «Когда я спрошу путника» или «На родину хочу я поспешить» – и я сердился, что я, все же, всегда внимательно слушал, прижав ухо к щели двери, и не шевелился, пока песня не заканчивалась. Тут они начали: «Это точно в воле Божьей...»