Успенский монастырь находился от городских стен примерно в трёх километрах. Я с любопытством оглядывал открывающиеся передо мной виды. Княжий терем занимал место в южной, самой высокой части города. От площади перед дворцом дорога, брусчатая стволами деревьев, круто спускалась в нижнюю часть города. Мы проехали в сторону северо-западных ворот практически через весь город. Богатые терема бояр и служилых людей внутри крепости сменялись свежесрубленными избами мастеровых людей на посаде. Кое-где попадались обгорелые остовы зданий. Пожары были часты в то время. В воздухе ощущался этот тревожный запах. Наверно, где-то всё ещё горело. Город располагался на высоченном холме, называемом в народе Балчуг. От него спускался постепенно к самому озеру, захватывая часть берега в качестве защищённой пристани. Встречавшиеся по пути люди не выглядели бедно. По всей видимости, экономика княжества находилось в умелых руках.
За деревянные ворота монастыря въезжать было не принято, даже князьям. Я отправил провожатых с возком обратно, а сам потопал пешком в обитель. Некоторые деревянные строения здесь были повреждены огнём и даже порушены. Скорее всего, я наблюдал последствия набега орд султана Махмуд-Ходжи совместно с эмиром Булгарским Алибеем, случившееся два года назад. У входа в свежеструганное здание барачного типа встретил монахов и попросил проводить к отцу Паисию. Шли по тёмным, запутанным коридорам, пока не достигли игуменских палат.
Ожидал встретить уютного сухощавого старичка в скуфеечке с приветливым взглядом. За столом у раскрытого окна и вправду сидел и читал книгу худенький старец, только взгляд у него был отнюдь не ласков. Может быть, так казалось из-за маленьких, как бусинки, глаз. Увидев меня, он оценивающе вперился в меня своими бусинками и произнёс:
– Вельми[214] рад, драгий мой отроче Димитрие, яко избех хворости суровыя и, восстах, поспешил к старику трухляву.
Я провел ритуал подхода с целованием рук и ответил:
– Здрав будь, отче! Хочу с тобой о многом поговорить.
– Глаголи, аще речь возвернулася, – пошутил и сам себе хохотнул старец.
– Какой сегодня месяц и день по счёту, запамятовал.
– Есень[215] почалася, ревун[216]. Сей дён мученику Мамонтию, его родичам мученикам Феодоту и Руфине посвящён, благий[217] мой отрок, – проговорил Паисий и вознёс руку для крестного знамения.
Только хотел разозлиться… Откуда мне знать дни почитания всяких там Федотов с Мамонтиями? Чтобы их вертело носорогом. Как вдруг откуда-то из неведомых глубин памяти всплыла дата – второе сентября по Юлианскому календарю.
Старикан на меня воззрился и изрёк:
– В поминании святых ты не усерд и прочим[218] аки стал? Люди рекоша, иже ты речьми претворился и на отича сея родша глаголы греховны кропишь.
– Не помню такого за собой. В беспамятстве был, наверно, – попытался миролюбиво оправдаться.
– И рекл, аки с далечен[219] пределов пришед, – продолжал нагнетать старец.
Меня это понемногу начинало раздражать. Чего этот преподобный вздумал цепляться к словам болезного мальца? Нечем больше себя развлечь?
– За советом я к тебе приехал, отче, а ты глумишься над хворым, – строго высказал старику.
Тот даже задохнулся от возмущения. Видать, ещё никогда ему я так не перечил.
– Рех те надысь о бесах, плоть хворну насыщах. Гордость в те выспрелася[220] не по летам. Чаю, лихое множицею в тя взлезло. Посечи тя требно паки. Поди к отцу спекулатору[221] и прескажи ему от мя цельбоносно[222] тя наказати. Рудь дурна изыде, разум ко благодеяниям обрещах.
Теперь моя очередь пришла возмутиться. Вот оно, тёмное средневековье во всей своей красе. Меня, такого хрупкого и беззащитного мышонка, бить вознамерились. С трудом поборол гнев и попросил миролюбиво:
– Не надо меня сечь. Я же княжий сын.
– Преду не пререкал, благолепно[223] лещах послушание, – укоризненно высказался старец. Пожевав губами, изрёк: – Старец успенны Савва Сторожевски рече, аще без усердия в молении быти, ино[224] душа с отрочества паршой греховы разитеся и в пругло[225] к диаволю верзитеся[226]. Требе паки изуведети кои интродукции[227] над те злодеяны.