Филипп поздоровался со всеми и присел: беличий треух снял и положил к себе на колени.
— Слыхали мы — хозяин-то твой покупочку Бурмину устроил, — заговорил Михал Михалыч, — кобылка не плохих кровей по аттестату. Аристарх Сергеевич, он завистной до орловских. Ничего не пожалеет! Ну, а на наше рассуждение, твой хозяин поторопился, кобылку можно бы за полцены взять, торопкой он у тебя, вот что-о!.. Лошадка-то не тово-о, порядочку мало в ней, заморенная была, а может, и сломанная. Поторопился, поторопился он…
Мясистое распаренное лицо Синицына треснуло чернозубой улыбкой. Толкая под столом ногу блондина, он заговорил, перебивая Груздева:
— Есть покупатель на вашу кобылу, вот Иван Александрович, — он мотнул головой на соседа в перстнях, — за наличный расчет, сейчас купит.
— Не купит, — сказал Филипп, — непродажная кобыла.
И, присмотревшись к смеющимся глазам Синицына, встал и надел шапку.
— Подожди-и, дело говорю, — попробовал удержать его Синицын, но Филипп отстранил его руку и проговорил:
— Эх, сказал бы я вам, Василь Капитоныч, да…
— Вот дурной, я всурьез, а он!.. Говорю — покупатель, вот сейчас и магарычи разопьем. Иван Александрович на действующую армию ранцы поставляет, понимаешь, а на ранцы кожа нужна, кобыла-то как раз подходящая…
Синицын хотел что-то еще добавить, но тут произошло такое, о чем долго потом говорили все посетители трактира Митрича.
Филипп четко, всем слышно, выругался, сорвал с головы беличий треух и шлепнул им о пол. А когда за столиками наступила тишина и протянулось к нему всеобщее внимание, он предложил Синицыну пари:
— На год без жалованья конюхом тебе буду служить, ежели кобыла не объедет твоего Магната через месяц. При свидетелях вот говорю, расписку напишу… Ну?
Синицын гуняво засмеялся.
— Сбавь, Филя, широко шагаешь, ширинка у тебя с барином лопнет.
Магнат был лучшей лошадью в его конюшне.
— А в конюха я тебя и задарма не возьму не токмо на год, а на один день!
— Выходит, боитесь, Василь Капитоныч? Вожжа лопнет, — язвительно проговорил Филипп.
Синицын вспыхнул, вытянул из жилетки бумажник с вензелем, порылся в нем, пряча его под стол, и разгладил перед собой пятисотенную бумажку. Вся чайная сгрудилась в напряженном молчании вокруг спорщиков. Смотря не на Филиппа, а на Михала Михалыча, Синицын проговорил так, что было слышно всем:
— Ежели ты с барином своим хочешь спор держать, то соответствуй. Клади на кон! Языком я трепать не умею. Магната вы объедете, когда рак свистнет!
Лицо Филиппа сразу поглупело; округлые бабьи плечи опустились. Он смотрел на пятисотенный билет под рукой Синицына и пыхтел, выдавливая из себя ненужные и жалкие слова:
— Это что!.. Это ни к чему!.. Деньги — это что?.. Я не к этому.
Кругом заржали. Подошедший Митрич снисходительно похлопал его по плечу и, подмигивая Синицыну, сказал:
— Брось, Филипп Акимыч, разве с ними договоришься, вишь, народ какой — сразу и деньги на кон! Брось, не связывайся!
А сзади кто-то крикнул:
— Не сдавайся, Филька! Выволакивай свою тыщу, не жалей!
Конфуз Филиппа был бы полный, не случись тут происшествия, как раз и заставившего потом долго говорить обо всем этом.
В трактире по вечерам часто появлялась странная, запоминающаяся с первого взгляда фигура. Высокий старик в старомодном сюртуке, с бородой, похожей на расчесанный моченец. Звали его Семен Андреевич Девяткин. В Замоскворечье у него был мучной лабаз. Больше ничего никто о нем не знал. Придя в трактир, он выбирал столик поуединеннее, где-нибудь в углу, вытаскивал из заднего кармана длиннополого сюртука чашку и блюдце, как это делают старообрядцы, и заказывал пару чаю. Неразговорчивый, молчаливый, согнувшись над столиком, слишком низким для его высокого роста, с насупленными мохнатыми бровями, он был похож на старого филина, одиноко сидящего где-нибудь на пне, в лесу. Никто не знал, зачем он приходит в трактир, какая сила влечет его из Замоскворечья, из чистых горниц с половичками и лампадами перед старинными киотами, на Башиловку — в этот вертеп сквернословия и страстей.
В тот момент, когда сконфуженный Филипп, нахлобучив на глаза беличий треух, уже повернулся к выходу, Семен Андреевич Девяткин встал и, сутулясь, подошел к столику Синицына.
— Почтение!
Синицын, Груздев и многие другие, обступавшие столик, переглянулись. Девяткин, прихватывая рукавом бороду, сунул руку во внутренний карман глухого, со множеством пуговиц жилета и извлек оттуда сверток в черном потертом коленкоре. Положил его на стол и развернул. В нем оказались кредитки разного достоинства: трешницы, пятерки, десятки, четвертные, аккуратно сложенные по сотням и перепоясанные белыми бумажками. Вынув снизу пятисотрублевый билет, Девяткин придвинул его к пятисотке Синицына и указал бородой на Филиппа:
— Мы отвечаем за их кобылу наличием.
В дружном, мгновенном и напряженном молчании, наступившем за этими словами, было слышно, как сладострастно крякнул Митрич, будто двинул его кто-то под самую ложечку.
— Аа-аа-а-к!
И все видели, как короткопалая рука Синицына быстро сунулась вперед по столу и накрыла свою пятисотку. Кто-то свистнул. Загалдели все сразу, наперебой. Михал Михалыч Груздев отодвинулся от столика и закашлялся. Круглое лицо Синицына, и без того всегда красное, побагровело. Он искал слов и, незаметно работая пальцами, придвигал к себе свой пятисотенный билет. А Девяткин, высокий, в черном длиннополом сюртуке, стоял над ним, сутулясь, и супил седые мохнатые брови и был похож на вещую и страшную птицу, бесшумно прилетевшую к столику.
— Крой, Василь Капитонов, чего ж сробел? — крикнул кто-то резким, страдающим голосом.
— Не бойсь, крой! — поддержали сразу другие. — Магнат в две четырнадцать[16] по грязи был. Кро-ой!
Митрич протискался к Девяткину и зашептал ему на ухо:
— Зазря деньги потеряете… Вы хорошо кобылу-то знаете? Непорядочек у нее. Как честный свидетель, говорю… Зазря вы…
Девяткин посмотрел на него суровым взглядом и ничего не ответил. Синицын спрятал свою пятисотку в карман и отвалился назад от столика.
— Постороннего человека я в расход вводить не желаю, — с деланной улыбкой заговорил он, избегая смотреть на высокого старика, — спор я держать буду с хозяином, а с вами не согласен, наказывать вас не хочу…
Девяткин ничего не сказал. Достал снова свой коленкоровый бумажник, запрятал вниз, под аккуратные пачки, пятисотрублевый билет, туго завернул черный коленкор и с неторопливостью, долго застегивал глухой, до самой шеи, жилет, потом сюртук на все пуговицы. И отошел к своему столику в углу.
Почти сейчас же около него очутился Митрич.
— Вы, значит, кобылу-то хорошо изволите знать? — вкрадчиво заговорил он.
Девяткин налил в блюдце чаю и, водрузив его на пять пальцев, подул и погрузил в золотистую влагу моченцовые усы. Ответил потом, когда выпил блюдце:
— А как же без знати на риск идти собственным достоянием? Я, почтеннейший, — тут Девяткин приложил руку к левой стороне груди, где заметно топырился сюртук, — не на станке их печатаю…
6
Лутошкин жестоко выругал Филиппа, узнав на другой день о происшествии в трактире Митрича. Филипп был кроток и не оправдывался. Но под конец не выдержал:
— Да, ведь объедем, Алим Иваныч, как бог свят, объедем, ну? — страстно вырвалось у него.
Лутошкин смолк и внимательно посмотрел на Филиппа, а на другой день перешел с обычной работы Лести на подготовку ее к призу.
В руках Лутошкина перебывало немало лошадей, хороших и плохих, резвых и посредственных, приятных и неприятных; с каждой лошадью всегда устанавливались у него своеобразные отношения, определявшиеся множеством незаметных для постороннего человека мелочей в характере лошади. К одним он привязывался с первой же езды и вкладывал в работу на них все свое терпение и необходимую в тренинге выдержку; других ненавидел за тупость, за неотдатливость, за скверный, грубый рот или даже за одну какую-нибудь неприятную привычку и безжалостно ломал их ездой и мучил жестокими приемами в попытке подчинить их своей воле. Каждая лошадь чувствовала отношение наездника к ней, особенно тогда, когда это отношение было враждебным, и платила тем же, часто вступая с ним в единоборство: упрямо не подчинялась его желаниям, встречала его злобными глазами, прижимала назад уши и жутко подбирала зад, услышав ненавистный знакомый голос вблизи. В большинстве случаев это единоборство кончалось победой наездника и его помощников — конюхов. Лошадь подчинялась, но эта борьба выбивала ее из ряда первоклассных рысаков. Для битв на ипподроме у нее не оставалось сердца… Были у Лутошкина и такие, с которыми он ничего не мог сделать. Отбойный вороной Гетман переломал у него дюжину качалок и ушел из его рук таким же непокорным и злобным, как пришел.