Лутошкин улыбнулся. Скользнув по списку глазами, он вскинул их в упор на Аристарха Бурмина. И проговорил раздельно:
— Бесполезно это. Всему бывает конец. Орловский рысак, может, и останется, а коннозаводчикам — крышка, Аристарх Сергеевич! Сейчас что ни конюх — то Емельян Пугачев. Мне видней…
— Емелька Пугачев был посажен в клетку-с! — перебил его Бурмин и, подумав, сухо скрипнул:
— Ступайте!
Когда Лутошкин вышел, синий карандаш поставил крестик в списке против его имени.
Через сутки после этого разговора, отряд, присланный для охраны завода, неожиданно покинул именье, а в следующую ночь в спальню Аристарха Сергеевича Бурмина вбежала полуодетая Адель Максимовна с криком:
— Дан-то-он!!!
Сон Бурмина треснул огненной трещиной… Крик экономки бросил в мозг дикие образы…
— Ре-во-лю-ци-я!!!
В папильотках, в одной рубашке, с невыразимым отчаянием схлестнув руки на плоской груди, Адель Максимовна смотрела огромными глазами в дверь кабинета, вымазанного багровым отблеском пожара… Бурмин выпрыгнул из постели в кабинет, к одному окну, к другому, к окнам, ко всем окнам, толчком распахнул самое большое, венецианское, и услышал свистящее пламя, увидел стремительные валы дыма, толпы людей, услышал и рев, и ржанье, и треск взламываемых дверей и, отступая от окна, от пожара, от рева, от треска, от свиста, от революции в глубь кабинета, повел обезумевшими глазами по стенам…
Все они были здесь. В порядке строгом и неизменном. И гордый красавец Крепыш, и величавый отец его Громадный, и Кокетка, и стальной, в яблоках, Гранит барона Толя, и Любезный… Все, все, все!… Из черных с позолотой рам отчетливо выступали линии и круги диаграмм, а против письменного стола в багровом блике бешено уносился на могучем сером Барсе граф Орлов-Чесменский…
Аристарх Бурмин протянул к нему руки.
И в первый раз в жизни возвысил голос до безнадежного стонущего вскрика:
— Гр-р-а-а-ф!..
Часть вторая
1
С севера на юг ползла воинская казачья часть от наступавших красноармейцев. Широкий и просторный большак, развалившийся привольно между полями на добрых полсотни сажен, курился желтоватыми облаками пыли, подолгу застаивавшейся в знойном неподвижном воздухе, и со стороны походил на пожарище. Шатневские мужики задолго до появления воинской части начали отгонять за реку в лес лошадей и скот, прятать овес и сено, ловить бродивших по улицам свиней и кур и снимать с телег колеса и оглобли. За короткое время гражданской войны они в совершенстве усвоили свои взаимоотношения с проходящими воинскими частями независимо от того, какие это были части: белые, или красные, или знакомые банды зеленых и антоновцев…
Никита Лыков, узнав о приближении воинской части, прибежал с базара очумелый и первым делом бросился в хлев, оттуда в избу.
— Семка не вернулся?
— Эко скорый какой! — сказала Настасья. — Небось туды только прибыл, а ты верну-улся!..
Никита сел на лавку и уставился в пол.
Полгода назад проходившая красная часть забрала его с телегой и лошадью в наряд. Больше двухсот верст сделал он на своей Карюхе в обозе и, убедившись, что конца этим мытарствам не предвидится, ночью, на стоянке, бросив телегу, верхом удрал из части. На полдороге к родному селу его встретил казачий отряд. Карюху подпрягли к другой лошади в тачанку, и Никита вернулся в Шатневку пешком, без лошади и телеги, а на вопрос односельчан: дали ли ему казаки что за реквизированную Карюху, — отвечал:
— Как же не дать?! Да-ли… По шее два раза дали…
Ничего не знавшая Настасья посмотрела на мужа и спросила:
— На чего он тебе понадобился, Семка-то?
Никита вместо ответа замотал головой.
— Не миновать — встренут его на большаке… Чего теперь делать, головушка моя горькая?! Солдаты с городу идут к нам, — пояснил он Настасье и встал. — Вот чего, баба, я побегу огородами к выселкам, может, встрену его, а ежели разминусь дорогой и без меня вернется, чтоб моментально жеребца гнал за реку, к Горелому болоту, хлеба дай ему с собой, там пущай и ожидает меня. Хозяина ежели спросют, сказывай — нету, в наряде; передки телеги откати в пруд, заодно — замокнут пусть. Свинью с поросятами загони в катух да замкни, да овес из кадки выбери, две меры с половиной там, ворота на запоре держи, хозяин, скажи, в наряд выбыл; а я побегу, может, встрену его…
По огородам, перелезая через плетни, Никита быстро добрался до глубокого буерака, разрезавшего село на две части и идущего до самых выселок, куда уехал за гвоздями верхом на жеребце девятилетний Семка.
По обеим сторонам буерака были вишневые сады, в буераке по ручью росли ветлы, крапива в рост человека и лопухи, от земли тянула сырая прохлада. Никита бежал, не останавливаясь; холстинная рубаха на спине потемнела от пота. Буераком до выселок было не больше пяти верст. Сват Григорий в риге резал сторновку.[18]
— Откуда бог принес? — удивился он Никите. — А я, признаться, сам до тебя хотел дойти, — свинья, сказывают, у тебя опоросилась, мы с бабой в уме давно держали поросеночка от нее…
— Семка был? — перебил его Никита.
— А как же не был? Был, блинцы ел… Теперь по делам близу дома должен быть. Чтой-то взопрел ты, аль…
Никита схватился за голову и, не объяснив толком, в чем дело, пустился бегом в буерак.
С гвоздями за пазухой Семка еще с межи завидел пыль над большаком и в ней гигантским ужом вползавшую в Шатневку воинскую часть. Боясь опоздать и не увидеть солдат, он начал нахлестывать концом повода жеребца. Гнедой жеребец догнал конец обоза при въезде в село. На задней тачанке вверх пузом и задрав ноги лежали два казака и охрипшими голосами тянули две разные песни. Петь им, видимо, смертельно не хотелось. И они не пели, а взвывали. Взвоет один, сейчас же прицепится другой, спутаются два разных напева и вдруг оборвутся на полуслове. Помолчат и опять:
…стоя-ял он в се-ром сюр-ту-ке…
…на диком бреге Иртыша-а-а… —
запускал неожиданно другой, и походило на то, когда два борца, упав наземь, переплетают разнообутые ноги.
Семка с высоты жеребцовой спины важно посмотрел на потные, грязные лица певцов и хотел уже проехать дальше, как вдруг один из них поднял вихрастую, черную, как у цыгана, голову, взглянул на него, потом на сытого гнедого жеребца и толкнул локтем товарища.
— Обожди! — крикнул он Семке, выбросив из тачанки ноги в обмотках и рваных башмаках.
— Чего? — подозрительно спросил Семка, слегка придерживая жеребца.
— Обожди, говорю, дело есть!
Вихрастый спрыгнул с тачанки и подошел к нему. Подошел и второй, раскачиваясь на затекших ногах, и взял жеребца под уздцы.
— Теперь слазь! — приказал черный.
— Пусти-и!.. — плаксиво протянул Семка, дергая повод и ударяя голыми пятками жеребца в бок.
— Слазь тебе говорят! — схватил его за ногу черный и потащил вниз с жеребца.
Понял все Семка потом…
Солдаты быстро выпрягли из тачанки свою лошадь и на ее место запрягли гнедого. Семка с криком вцепился обеими руками в жеребца. Черный сдернул с тачанки винтовку и зарычал:
— Пристрелю, гаденок, сейчас! Отходи!
— Не да-ам, не да-ам, ой, папа-анька-а!..
Увесистый шлепок оторвал Семку от лошади, и он покатился на дорогу. Из-за пазухи посыпались гвозди. Тачанка с гнедым жеребцом запылила по дороге, догоняя обоз. Вопя и призывая отца, Семка побежал следом, но, вспомнив про рассыпанные гвозди, вернулся, и не прекращая плача, стал собирать их в пушистой пыли. А когда собрал и сосчитал, взглянул на паршивую, облезлую от чесотки клячу, уныло стоявшую на краю дороги, и взвыл с таким отчаянием и так пронзительно, словно его резали. Потом вдруг стих и еще раз посмотрел на лошадь. В широко раскрытых, налитых слезами глазах его отобразилась какая-то мысль; несколько мгновений он стоял так, не спуская глаз с лошади, с открытым ртом, в котором застрял выпиравший из нутра и внезапно оборванный крик, одной рукой держал подол рубахи с собранными гвоздями, другой — чесал под коленкой… Кляча, опустив до земли облезлую голову, шлепала отвисавшей губой и изредка бессильно отмахивалась жидким хвостом от мух, жадно липнувших к болячкам.