Выбрать главу

Рослая и широкая Лесть вполне соответствовала хозяйственным требованиям Никиты… Не по нутру ему была лишь светло-серая масть. Как и большинство крестьян, он предпочитал гнедых лошадей — на серых всякая грязь заметней.

— Слов нет — кобыла законная, правильная, — рассуждал он, прикидывая рост лошади, — все при тебе… А может, Александр Егорыч попусту сказал, язык — он все могет произнесть?! Ну, только доложу я тебе, человек он справедливый, не должен зря говорить, чего не надо, слово его — верное. И, опять же, по сноровке тебя видать — заводская и из благородных ты… Небось у прежнего хозяина-то конюшня как все равно горница была, нам, конечно, до господского положения не достать, а овсецом не обижу, будь спокойна…

Никита обошел кобылу кругом, погладил спину, разобрал гриву…

— Как же это ты глаза лишилась, скажи ты мне, пожалуйста? — соболезнующе спросил он и отвернул веко. Глаз был вытекший, сморщенный, как мятая бумага.

Серая Лесть положила на плечо Никиты голову и ласково забормотала губами…

Много могла бы поведать она ему в это осеннее утро… О том, как год назад ночью вошли в денник к ней незнакомые люди, от которых нехорошо и сильно пахло, так же, как пахло от Филиппа, неотлучно находившегося при ней в трескучем и тряском деннике, когда ее перевозили из одной конюшни в другую… Незнакомые люди накинули на нее чужую, не ее узду с тяжелыми и грубыми удилами, больно растянувшими губы, вывели на ярко освещенный двор, по которому в смятении бегали взад и вперед другие незнакомые люди, множество кричавших людей… За конюшней, там, где всегда высилось белое огромное здание, трещал и шипел большой огонь, и оттуда шел горячий ветер. Одна из красных точек, носившихся в воздухе, упала ей между ноздрей и причинила жгучую боль, от которой она рванулась в сторону, но грубая и сильная рука осадила ее так, как никогда никто не останавливал, и к боли между ноздрей прибавилась едкая боль в разорванной губе…

Потом наступили странные дни.

Не было денника с решетчатой дверью, в которую был виден коридор и люди с ведрами воды, с овсом и охапками пахучего сена. Куда-то исчезли все знакомые люди. Утром, когда в продолговатое окно ударял солнечный луч, не начинал звонить веселый колокольчик, не приносили воду, овес и сено, не выводили в просторный и светлый коридор, не лили воду на ноги, не терли бока и спину и не проваживали по большому двору… Все стало иное. Целыми днями приходилось нести на спине незнакомого, очень тяжелого человека. Он часто бил ее твердыми, как железо, ногами, рвал губы, натягивал неизвестно зачем поводья и, когда хотел, чтобы она шла быстрей, не произносил знакомого и понятного звука, похожего на скрип, как это делали до него другие люди, а больно обжигал плетью живот, и шею, и голову, и приходилось закрывать глаза и жмуриться, чтобы жгучий конец не попал в глаз. Было мучительно бежать рысью, потому что тогда тяжесть на спине начинала ерзать со спины на шею, подниматься и опускаться с такой силой, что казалось, спина вот-вот сломается: на шее появилась рана, на которую на стоянках набрасывались злобные мухи… Когда воздух стал холодным и все вокруг побелело, корм ухудшился и сил стало меньше. Бежать рысью становилось трудней с каждым днем, ноги начинали дрожать и подламываться. В один из таких дней она отказалась брать подъем. Ее начали немилосердно бить. Тело почти не чувствовало боли. Били по животу, между ног, по шее, по голове. И вот в этот раз неожиданно и жгуче впилось что-то в левый глаз, и она отчаянно замотала головой в попытке сбросить прилепившуюся к глазу жгучую муху. С этого дня Лесть никогда не могла видеть того, что происходит около нее с той стороны, где был глаз, укушенный страшной мухой. Но зато с этого же дня она навсегда освободила свою ослабевшую спину от тяжести и стала вместе с другой лошадью возить экипаж. Экипаж был неудобный и тяжелый, бил по задним ногам. Раньше достаточно было ей шевельнуть ушами, и человек понимал ее. Когда ей хотелось мчаться вперед, она ставила уши прямо, и вожжи мягко отпускали ее и чутко следили за каждой ногой, а когда спрашивали больше, чем она могла дать, она шевелила ушами, перекладывала их, и ее понимали и останавливали, успокаивая протяжными словами. Теперь ее совсем не хотели понять и били, и экипаж с каждым днем становился тяжелее и тяжелее… Так продолжалось бесконечно долго. Когда появилась снова зеленая трава, переходы стали длинней; часто приходилось идти совсем без дорог, по оврагам, лесам; иногда начиналась бешеная скачка, вокруг все гремело, кричало, оглушал сухой треск над ухом, и в один из таких дней Лесть освободилась совсем от жестоких людей. Другие люди стали ее хозяевами. Но силы были уже на исходе, чесалось все тело, не хотелось есть, и с каждым днем все бессильнее начинали дрожать ноги…

Когда Никита первый раз запряг Лесть в телегу, она долго не решалась переступить ногами: ее плечи хранили воспоминание прежней боли. На понуканье Никиты она повернула к нему голову и выразительно посмотрела единственным своим глазом. Она ждала, что сейчас ее ударят. Но человек подошел к голове и вместо удара ласково потянул ее за повод. Лесть осторожно переступила ногами и, все еще недоверчивая, тихим шагом пошла к воротам. А когда выехали в поле, она, чувствуя вернувшиеся силы, поставила, как прежде, уши свечкой и потянула вожжи.

Никита понял и пустил кобылу рысью.

3

Близилась осень. Лесть возила с поля снопы, пахала, боронила, и Никита не мог нарадоваться на сильную и старательную свою помощницу. Привыкший к простым, беспородным крестьянским лошадям, он быстро оценил преимущество серой кобылы. Шла ли она с возом, или порожняком — шаг у нее был всегда веселый и спорый, совсем не похожий на ленивую, нагоняющую сонливость поступь других лошадей. Она никогда не дожидалась понуканья, не нужно было несколько раз дергать вожжами, чтобы сдвинуть ее с места; как хороший работник, она все знала сама. Достаточно было увязать воз и взять в руки вожжи, как она, не дожидаясь окрика, плавно вкладывалась в хомут и, весело мотнув головой, свободно и ровно катила нагруженную телегу. И от этого далекое поле стало словно ближе, дорога легче и вся работа веселей. Никита не был мастером петь песни. Но иногда на меже где-нибудь, любуясь охотливым ходом кобылы, он вдруг начинал петь:

В поле алые све-то-чки…

Покончив с уборкой хлеба, Никита принялся за устройство теплого катуха. Обмазал глиной с навозом плетневые стены, починил крышу, устроил потолок и глинобитный пол. Много хлопот причинило ему устройство новой двери в катухе. Пришлось ставить дверную раму; требовались петли, гвозди, доски, а ничего этого у Никиты не было, и достать было нелегко. Тайно от ворчавшей Настасьи он отвез в волость рожь и вернулся оттуда не только с досками, гвоздями и прочными петлями, но и с куском стекла. Александр Егорович постоянно твердил ему, что конюшня должна быть светлой, и Никита рядом с новой дверью сделал небольшое настоящее окошко со стеклом, как в избе.

— Ты совсем рехнулся! — говорила мужу Настасья, глядя на его затеи. — В избе стекол нет, а ты в катух вставил.

— Молчи, старуха! — весело отвечал Никита. — Когда ты будешь Крепышовой сродственницей, я тебе три окна учиню. Лошадь — она скотина бессловесная и правильной жизни придерживаться должна.

Семка принимал деятельное участие во всех затеях отца. Когда навесили новую чистую дверь, он раздобыл где-то сурику и в точности воспроизвел на ней портрет Крепыша, взяв за образец ярмарочный пряник, изображавший скачущего крутошеего конька, хвост трубой, а для большего сходства с живой лошадью из-под хвоста до земли рассыпал цепочкой ядрышки…

Никита посмотрел на рисунок, взял из рук Семки самодельную кисточку, густо обмакнул ее в сурик и долго что-то соображал, намереваясь внести дополнение в рисунок сына. Два раза он был готов уже прикоснуться кистью к игривому красному коньку, но тут же опускал беспомощную руку, мучительно не умея перевести свою мысль в изображение. Так и не прикоснулся, к большому удовольствию ревнивого Семки. Вернул ему густо смоченную кисть и ограничился лишь одним звуком, выразившим то, чего не мог он нарисовать:

— Тпп-ррр-ууу!..

Наступила распутица, и с нею пришли длинные вечера и ночи — черное небо без звезд, черная грязь, и на огородах простуженный свист застрявшего в плетневой городьбе ветра.