Семка деятельно помогал отцу запрягать кобылу. Когда все было готово, Никита вынес из избы красные тесьменные вожжи. Эти вожжи он купил тайно от Настасьи у бывшего торговца, старика Бубнова. У Семки загорелись глаза. И хотя Лесть стояла смирно, как овца, он важно прикрикнул на нее:
— Шали-ишь, ну-у!..
Вышла Настасья в новом дубленом полушубке с отороченными рукавами и в вязаном платке; торжественно и неудобно она уселась на высоко взбитое сено, рядом с ней — Семка в отцовской шапке. Никита окинул довольным взглядом разукрашенную кобылу, сани, жену и пошел открывать ворота. В это время вошел во двор косорукий Григорий, исполкомовский кучер.
— Здравствуешь, Никита Лукич, с праздничком!
Сунув под мышку левой неисправной руки бадик, скособочившись, он полез в карман штанов и долго в нем рылся. И, роясь, пыхтел и выговаривал по одному слову:
— Тут… вот… Никита Лукич… принес… пове… повестку… принес тебе.
Враждебно следил за ним Никита, и бумажку со штампом и печатью взял недоверчиво. Читать он не умел и спросил:
— Это насчет чего же?
Григорий удрученно махнул рукой.
— От председателя.
И погрузился в неторопливое свертывание цигарки.
Никита долго вертел повестку в руках, смотрел на штамп, на печать, потом вскинул вопрошающий взгляд на Григория.
— В наряд ехать! — сказал Григорий. — В город судью везть, либо сам с тобой поедет.
— Не иначе Васька языком набрехал! — вырвалось со злобой у Никиты. — Чего теперь будешь делать?
— Сперва Митрия Уклеина хотели нарядить, баба-то его в совете как раз была, — охотливо заговорил Григорий, — ну, а сам-то приказал до тебя иттить: кобыла, говорит, у него подходящая.
— Он, Васька! — убежденно повторил Никита и насупился. — Ежели в совет теперь иттить, просить, чтобы ослобонил — во внимание не примет, а не поехать — посодит и штраф наложит!
— Это уж без сомнениев, обязательно припечатает, хара-актер-ный, стра-а-асть! — подтвердил Григорий и посмотрел на разукрашенную ленточками кобылу. — Куда собрался-то?
— К свату, к Прохору.
— Что он, аль сына женил?
— Женил.
— У кого ж взял? Выселковую?
— Нашу шатневскую… Лутовинова Матвея знаешь? Ну, у него самого.
— Это Дашку?
— Ее самую.
— Та-ак!.. Что ж, девка справная, работящая и в самом прыску, кровь с молоком!.. Ну, Никита Лукич, я пойду, чего сказать-то, аль сам приедешь?
— И не придумаю, как теперь быть! — развел Никита руками. — Не миновать самому в совет иттить!
Закутанная Настасья все время, пока мужики разговаривали, сидела в санях, не шевелясь, как будто не касалось ее ничто, происходившее вне саней, застланных узорным праздничным ковром. С поджатыми губами, степенно выпрямленная, смотрела прямо перед собой и ждала, когда Никита кончит разговор и откроет ворота в шумно-нарядную, праздничную улицу.
— Ну, баба, — повернулся к ней Никита, проводив Григория, — слазь, приехали!
И повернул кобылу от ворот во двор.
В волости про Пенькова говорили разное… Некоторые даже утверждали клятвенно, что он и не матрос.
С бритой головой, отчего прежде всего в глаза бросались черные густые усы, Пеньков с неутолимой свирепостью всюду и везде выискивал контрреволюцию.
На сходках и на расширенных заседаниях волисполкома выступал редко, подгоняя свое выступление к концу. Выйдет, уставится поверх голов водяными и словно невидящими глазами и начнет… Голос у него был глухой и низкий, словно кто водил тихо пальцем по барабану. Начало его речи крестьяне слушали вяло, как и речи других ораторов, выступавших от власти; любопытствовали больше не тому, о чем говорят, а манере говорившего. Каждый из них приносил на собрание свой взгляд и свой план, продуманный и выверенный у себя в избе в долгие зимние вечера, а так как хозяйственный уклад, определявший эти планы, был приблизительно у всех одинаков, то и случалось часто так: говорит оратор, распинается, доказывает и убеждает, а крестьяне слушают, молчат и как бы соглашаются, а дошло дело до голосования — все, как один, против… Пеньков крестьян знал. Покончив с деловой частью речи, его глухой и низкий голос вдруг, как стриж, взмывал тончайшим пронзительным фальцетом:
— Това-ри-щи-и!!!
И перебрасывал водянистые глаза в первые ряды слушателей, на одно какое-нибудь лицо… Только тут и начинался настоящий Пеньков. Потрясая руками, он громил буржуев, грозил расправой контрреволюции, стучал кулаком по столу, скрипел зубами, плевался и растирал плевки ногой, его бритая голова багровела, и шрам на ней был похож на веревку.
Расходясь, крестьяне мотали головами и говорили:
— С этим шутки плохие! Такого еще не было!
Никиту Пеньков встретил недружелюбно и, не дослушав, отрезал:
— К восьми часам чтобы была лошадь здесь. Никаких прений! Ступай.
На другой день, задолго до восьми, Никита подал Лесть к совету. Пеньков, увидя простые розвальни с наложенным на них сеном, выругался и спросил подозрительно:
— А санок нет?
— Есть, да у них полоз правый неисправен.
— Вре-ешь!
— Не веришь, посмотри дойди!
— Ну, ла-адно, я сейчас достану, — проговорил Пеньков и поднялся в совет. Через минуту оттуда вышел Григорий с запиской в руке.
— Отпрягай кобылу, пойдем за санками.
Бывший торговец, старик Бубнов внимательно несколько раз прочитал записку и насупил седые брови.
— До всего добрались, нагишом хотят пустить!
Вместе с елецкими санками Григорий согласно записке взял и лисий тулуп «на одну государственную поездку в город», как писал председатель исполкома. Усаживаясь в санки, Пеньков рядом с собой положил винтовку. До города было семьдесят верст. Проехав полпути, остановились кормить в Двориках.
— Максимыча знаешь, к нему заворачивай! — приказал Пеньков, и Никита, подъезжая к новой избе зажиточного пчелинца, подумал: «Пролетарий, а все норовит куда послаще!»
У Максимыча Пеньков ел яичницу с густо накрошенным салом, пил самогон, потом чай с забелкой и липовым медом, а когда собрались выезжать, Максимыч поставил в ноги Пенькова горшок с медом.
Вторую половину пути Пеньков несколько раз пытался погонять кобылу. Никита сдерживал понимавшую с голоса Лесть и переводил ее на легкую рысь, какой обычно ездят все ямщики. Не вытерпев, Пеньков потянулся к вожжам сам. Отстраняя его руки, Никита повернулся с облучка назад и решительно проговорил, переводя мрачный взгляд с Пенькова на винтовку.
— Не балуй. До лошади не касайся — и больше ничего.
— Во-о-от ты како-ой! — зловеще протянул Пеньков и за всю дорогу, укутавшись в лисий тулуп, не произнес ни слова.
В городе пробыли сутки. В постоялом дворе была и исполкомовская пара, привезшая военного комиссара и судью. Василий встретил Никиту злорадным: «С приездом!»
Много хитрить пришлось Никите в день отъезда. Приказ запрягать он получил одновременно с Василием и сообразил, что, если выехать вместе, и Пеньков и Василий всю дорогу не дадут покою его кобыле… Чтобы отложить выезд, Никита сломал на передней ноге подкову и на ругань и требования Пенькова, торопившего с отъездом, упрямо отвечал:
— Подкую, и поедем. Над тобой ежели капит, поезжай с ними, а спортить кобыле ногу ты меня не заставишь.
— Ладно, приедем в волость, там поговорим!
— А грозить нам не можешь, потому за правду говорю! — не сдавался Никита и выехал из города долго спустя после отъезда седоков Василия.
Весь обратный путь Никита раздумывал о несчастье, обрушившемся на него, и искал способа, как уберечь серую Лесть и себя от злобы мстительного председателя. «Как бог свят — не даст он мне теперь спокою, доконает! Куды от него денешься?!. Жизнь ноне тонкая стала, чуть чего, глядь, и оборвалась!.. Э-эх, матушка-а, на беду свою во двор я тебя привел, выходил, выправил, ан вот…»
Мысль, что Пеньков может подстроить так, что у него отберут кобылу, стлала по сердцу мутью, как стелет перед вьюгой понизу ветер снежную пыль и угрозу, и рождались следом иные думы, недобрые, тайные… Мозолистые руки крепче сжимали вожжи, пробегал холодок в ноги от сердца, поднимался от ног к сердцу и в голову… А проезжали Грибановский лес, край лысых, глубоких оврагов. От дрогнувших вожжей обеспокоилась кобыла и заводила настороженными ушами, косясь на глубокий овраг. Чуть придержал ее Никита, чувствуя, как ложе винтовки касается его ноги и медленно повернулся к Пенькову…