Выбрать главу

— Мы постоим, товарищ!

— Садись, садись, разговор у нас с тобой долгий будет! Мне ваш ветеринар говорил, что ты хочешь покрыть кобылу рысистым жеребцом. Дело это, братец, не шуточное…

Инструктор придвинулся вместе со стулом к столу, взяв круглую жестяную, из-под ваксы, коробочку с махоркой, и начал крутить толстую цибулю. Схоронил бритое лицо в дыму от первой затяжки и захлестнувшимся голосом спросил:

— Ожеребится, ну, а дальше что? Что дальше?

И вышло у него так, будто перед этим целый час он уже разговаривал с Никитой. И еще раз, сердито, он повторил:

— Ожеребится, а дальше что?

Никита молчал. Молчал некоторое время и инструктор. Кутался в дым, откусывал конец цигарки и молчал. И, наконец, сам ответил:

— А дальше ни-че-го! Понял? Ни-че-го!

Агроном посмотрел на молчавшего Никиту, кашлянул и нерешительно сказал:

— Ты завтра зайдешь ко мне, Лыков. Я дам тебе свидетельство охранное на твою кобылу.

Порывисто инструктор сорвался со стула и замахал по комнате саженными шагами. Потом, словно циркуль, размашисто сделал оборот к Никите и положил ему на плечо руку.

— Слушай, Лыков!..

Никита не проронил ни единого слова из долгой и взволнованной речи инструктора. Все понял в ней. Понял в ней то, чего не было в речах старого ветеринара и отчего сразу стало легко на сердце: государственная советская власть не только не собирается отбирать у него серую Лесть, а благодарит его за то, что он выходил и сберег ее для общей пользы… И обещает помочь ему и советом и деньгами, если будет нужда…

Понял Никита еще и то, что воспитать ему рысистого жеребца одному будет не под силу — нет у него ни подходящих экипажей, ни опыта, не может быть и правильного ухода, какой нужен для рысака…

И Никита сказал:

— Я и надумал свести кобылу к крестьянскому жеребцу… У кума Митрия в выселках…

— Подожди, — остановил его инструктор, — этому делу помочь легко. Знаешь старую поговорку: один прутик сломать легко, а веник нипочем не сломаешь. Ну, вот! Надо такие дела делать артельно. Понял? Надо у вас в Шатневке организовать коневодческое товарищество, у вас в округе кой у кого есть неплохие лошади… Производителей настоящих мы вам дадим бесплатно, поможем в случае чего и деньжатами. И тогда дело пойдет! И вам польза, и республике польза. Пока что крой кобылу рысаком, не прогадаешь! Я дам тебе записку в губземотдел, да я и сам там буду, а потом уеду в Москву. Спросишь товарища Губарева. Запомнишь? Губарев моя фамилия, Николай Петрович Губарев. Подожди, я запишу тебе…

Инструктор выдрал из записной книжки чистый лист и крупным почерком написал:

уполномоченный Наркомзема Николай Петрович Губарев.

9

В отцы будущему жеребенку Никита выбрал из показанных ему в земельном отделе производителей темно-гнедого Любимца, сына знаменитого рекордиста Тальони. В конце марта 1921 года Лесть принесла ему сына. Старый ветеринар осмотрел жеребенка и зашел к Никите в избу выпить, за здоровье новорожденного бутылочку пахучего самогону.

— Теперь ты у нас коннозаводчик, Никита Лукич, — весело заговорил Александр Егорович после первой бутылки, — жеребенок по статьям должен быть прочный, в орловскую родню свою… Почем знать, может, второй Крепыш будет?

Семка, сидевший на лавке рядом с матерью, легонько толкнул ее локтем:

— Слышь, мамань?

Настасья вздохнула. Смерть Пенькова еще больше укрепила ее в мыслях, что кобыла не ко двору.

— Как назовешь его? — чокаясь с Никитой, спрашивал ветеринар. — Придумывай, надо в свидетельстве обозначить, чтоб все честь-честью было.

— Да я уже и не знаю, Александр Егорыч!

— Атаман! — выпалил Семка и сорвался с лавки. — Атаманом назови, папанька!

Он живо представил себе, как мчится верхом на Атамане в ночное, и еще раз повторил, дергая отца за рукав:

— Атаманом, папань…

Никите хотелось назвать жеребенка — Догоняй, и он проговорил к Семке:

— Разбойник он, что ль? Лошадь ведь, ну? Подходяще, ежели Догоняй…

— Так и не зовут вовсе, — обиженно возразил Семка и передразнил: — До-го-ня-ай, придумал то-о-же!..

— Ну, а Атаман что? Заладил, как сорока: Атаман, Атаман!..

— Догоняй — кобелячье прозвище! — не сдавался Семка.

— Это как же так кобелячье? — обиделся Никита.

— Комиссарова кобеля кличут Догоняй, ште-е!

— Отойди от стола, паршивец! — замахнулся на него Никита. — Тут про дело говорят, а он… Отойди сейчас!

Александр Егорович улыбнулся доброй улыбкой и прекратил спор отца с сыном.

— Назовем мы его, Никита Лукич, Внуком. Дед у него больно хорош! Так все и будут звать: Внук Тальони — и никаких гвоздей!..

Слово «Тальони» нравилось Никите своей непонятностью: других таких слов в Шатневке не сыщешь. Но оно же и смущало его необычностью.

Почесавшись, он робко посмотрел на Настасью, потом на сына.

— Чего и говори-ить. Дед его, как ты сказываешь, ре-едкостный!..

— Решай, Никита Лукич, ну? — подтолкнул его Александр Егорович и налил полные чашки.

Никита поднял руки и словно что бросил о пол.

— Эх, куды ни шло!.. Быть по-твоему, называю Тальоном Внуком…

Перед тем как уходить, Александр Егорович еще раз заглянул с Никитой в катух. Внук знаменитого деда, взъерошенный и жалкий, с присохшей шерстью, пугливо жался к матери и с трудом стоял на дрожащих, неумелых ногах. Выпуклые синеватые глаза с светлыми длинными ресницами бросались от одного предмета к другому, путаясь в огромном разнообразии окружающего. Все было незнакомо и ново в этом мире. Каждое движение не только людей, но и соломинки от ветра пугало его. Ноги, казавшиеся непропорционально развитыми, высокими и толстыми, по сравнению с коротким, худеньким туловищем, беспомощно ерзали по сторновке, устилавшей пол катуха, разъезжались в стороны, и он падал на колени, пугаясь еще больше.

Лесть, повернув к вошедшим голову, выразительно смотрела на них единственным глазом и как бы просила:

— Уйдите…

В это лето стояла великая сушь…

Напрасно ходили по полям с иконами и хоругвями шатневские крестьяне, молебствуя о дожде. Напрасно девки, по совету старых людей, обливали друг друга и случайных прохожих колодезной водой, чтобы перебить засуху… Обманчивые облачка появлялись на безмятежно-синем небе и уходили. И каждый день выплывало раскаленное солнце и лило смертоносный зной на иссохшую землю. К середине лета поля были выжжены.

Вместо трав и колосьев щетинилась жесткая рыжая шерсть по лугам и полям. Лист на деревьях свернулся в коричневый жгут и стал падать, гремящий и рассыпающийся в пыль. Затверделая земля ощерилась широкими трещинами и напоминала окаменевшее чудище. У скотины не было пастбищ. Над селом подымался голодный рев коров и жалобное блеянье овец и баранов. Освобожденные от полевых работ жители бродили по селу, собирались у завалинок в мрачно молчавшие группы и вздыхали…

С каждым уходившим днем лета все ближе и неотвратимее надвигался самый жестокий из завоевателей — голод. С юга и запада, с востока и севера, из соседних губерний ползли черные вести о засухе и море. Страшное кольцо сжималось все yже и yже. И по хлевам в Шатневке заработал нож, обрывая голодные жалобы коров и овец. Соли не было. Парное дымящееся мясо опускали в темную прохладу колодцев, пытаясь сберечь подольше, прятали в кадки с сырой водой, зарывали в землю, обложив сожженной крапивой, присыпали порохом вместо соли и, когда убеждались, что ничто не помогает и копошатся уже в нем черви, жадно начинали всей семьей уничтожать его и утром, и в обед, и за ужином и, отуманенные обильным и непривычным лакомством, погружались в тяжелый, беспокойный виденьями, сон… И незнакомыми стали знакомые и близкие лица от появлявшегося на них порой нового, плотоядного выражения.