Семен Андреич враждебно посмотрел на Сосунова, засопел, понюхал и проговорил:
— Образованный вы очень стали… Все знаете! Ни царя, ни бога, клетчатые брюки нарядил… Тебя к столу лицом пригласили, а ты чертом себя оказываешь!
Сосунов, ничуть не обижаясь, загоготал. Потом вдруг смолк, что-то вспомнил и другим тоном сказал Корцову:
— Дельце одно обделать можно.
Корцов сразу насторожился. Грубое, обветренное лицо его стало подозрительным и чуть враждебным.
— Товар есть, — понизив голос, заговорил Сосунов, — мас один из Рязанской ловака[21] привел. Аккурат при мне на Павелецком выгружал. Четырехлеток, что надо жеребенок!
— Продает? — спросил Корцов.
— Черт его знает, не поймешь, мас-то больно чудной. Поставил к Культяпому. Дойти посмотреть, чо-овый[22] ловак.
— Вот сволота, — выругался Корцов по адресу Культяпого, — ничего мне не сказал.
— Он скоро должен прийти сюда, — посмотрел на часы Сосунов, — я говорил с ним…
Михал Михалыч внимательно прислушался к разговору, и лицо у него было озабоченное.
Когда Культяпый появился в чайной, Корцов встретил его матерной бранью:
— Ты что ж, богатым стал? На самостоятельность вдарился?
— Я ничего, Григорий Николаич, что вы? — забегал по лицам плутоватыми глазами Культяпый. — Если вы насчет жеребенка, — вы это напрасно. Потому мас не продает его, на бега привел.
— Продает аль нет — мы увидим! — многозначительно проговорил Корцов. — Нам не впервой. Мало мы их обломали здесь! На бе-га-а, подумаешь? В прошлом годе из Пензы так же вот один на бега привел, а она захрома-ала! — понизил голос Корцов, подмигивая Культяпому.
— Мы понимаем, Григорий Николаич!
— Ну во-от! Откуда мас-то? Что за человек?
Культяпый презрительно махнул рукой.
— Дерев-ня… С письмом к Лутошкину приехал, в первый раз в Москве. А ловак чо-о-вый, по четвертому году… Да вот вы чево, Григорий Николаич, завтра пораньше утречком приходите, мас уйдет на Башиловку, вы и посмотрите.
— Аттестат есть?
— Не показывает, остерегается.
— Ла-а-дно, завтра посмотрим! — проговорил Корцов и выразительно еще раз подмигнул Культяпому.
Сосунов жадно потер ладонь о ладонь, как бы предвкушая поживу.
— Под яичницу-то потом… э-эх, х-хорро-шо, Гриша!
2
Упоминание в письме ветеринара о серой Лести вызвало в мыслях Лутошкина образы забытой, давно оставшейся позади жизни в имении Бурмина. И самым ярким образом был образ самого Аристарха Бурмина. Он вспоминался, как кошмар, как чудище, нелепое и страшное в своей равнодушной и невозмутимой жестокости к живому человеческому сердцу. Его нелепый кабинет, в котором живой человек не согласился бы прожить одного дня; его надменно-скрипучий голос, читающий нравоучения; его негнущаяся, геометрическая фигура и ассирийская борода; даже его вожделения, строго регламентированные часами и днями, — все это ожило в памяти Лутошкина с пугающей яркостью, и близко придвинулась и вся усадебная жизнь, обезличенная и оскопленная волей одного человека…
— Революция — это гибель дворянства. Революция — это гибель традиций. Революция — это гибель орловского рысака, созданного просвещенной волей незабвенного графа Алексея Григорьевича Орлова-Чесменского. Революция — это хаос, столь противный божественной воле. И бог не попустит! — так в припадке надменного гнева выговорил Аристарх Бурмин незадолго перед тем, как его вытряхнули из насиженного родового гнезда.
Лутошкин оторвался от письма и быстро взглянул на Никиту.
Никита стоял в смиренной позе и ждал. Бессонная и беспокойная ночь помяла его лицо, и лицо было тусклое, серое; волосы торчали во все стороны грязными, свалявшимися вихрами, и от серого пиджака из солдатского сукна шел крепкий запах лошадиного пота.
— Кобыла жива? — спросил Лутошкин.
— Кончилась, — горестно ответил Никита, — в голодный год кончилась.
— Сколько жеребенку? Трехлеток?
— Весной три сравнялось.
— Где он стоит сейчас?
Никита без запинки выговорил подробный, твердо заученный адрес и в подтверждение вытащил бумажку с нацарапанными каракулями.
— Знаю, знаю, — сказал Лутошкин, не взглянув на бумажку, — у Культяпого… Кто же тебя направил к нему?
Никита обстоятельно рассказал, как он прибыл в Москву, на Павелецкий вокзал, как начал выгружать жеребенка и как подошел к нему человек, не так чтобы пожилой, но и не молодой, по себе человек обыкновенный и на московского вроде и не похож, а потом подошел другой господин при шляпе и на выпуске брюки, а брюки клетчатые, как из бабьего платка сшитые…
Лутошкин крутнул головой и усмехнулся.
— Вчера вечером, в пять часов, значит, прибыли-то мы, — продолжал Никита. — Александр Егорыч так и наказал, как приедешь, прямо к вам иттить… Кобыла-то вам знатная была? Эх, и лошадь, — вздохнул Никита, — что по себе, что в работе, — а у-умница редкостная! Ну, только скажу вам — жеребенок весь в нее, с ухваткой, и характер ее, и резвый — страсть! Александр Егорыч человек с понятием, прыз, говорит, жеребенку непременно поднесут. Так и сказал!
— Призы на земле не валяются! — строго сказал Лутошкин. — Посмотреть сперва надо жеребенка, попробовать, а потом о призах разговаривать… Ты пока иди-ка к нему, я после обеда приеду туда, там и поговорим.
Никита нахлобучил картуз и заторопился — добраться от Башиловки до Мытной было для него делом более трудным, чем проделать путь от Шатневки до Москвы…
Лутошкин проводил его взглядом до ворот, перечитал письмо старого ветеринара и сел на бревна у забора. Ссутулившаяся спина и низко опущенная голова сделали его похожим на старика.
«…жеребенок, по моим наблюдениям, исключительных способностей. Можно с уверенностью сказать, что в ваших руках он пойдет далеко…» — писал старый ветеринар о сыне Лести.
А Лутошкину было почти безразлично. Болела поясница. Месяц тому назад ему стукнуло сорок лет. После серого сына Лести приведут другого какого-нибудь исключительных способностей жеребенка… И еще, и еще… В тысячу первый раз взмахнет красным флажком стартер, упадет сверху из судейской удар знакомого колокола, побежит назад под американку желтая дорожка, оторвется позади груз тысячеглазых трибун, и два поворота овала замкнут круг и приведут опять к красному флагу старта, к судейскому колоколу, к трибунам… Серая лошадь сменится гнедой, гнедая вороной, вороная серой. Бурмина сменил Никита, Никиту сменит кто-нибудь еще, а он, Лутошкин, будет все ехать, ехать, ехать, бессменно, безостановочно, как путешественник, взявший билет на всю жизнь, привычный к отказу от привязанностей, к беспрестанной череде, текучести и временности, кажущимся иногда единственным смыслом жизни…
Конюшня, в которой служил он заведующим, располагала первоклассным материалом и получила не один именной приз за своих рысаков, приведенных им, Олимпом Лутошкиным, первыми к столбу. То, о чем он когда-то исступленно мечтал, стало действительностью. Девять лет тому назад именной приз был для него несбыточной фантазией; теперь за три года он имел их три… Московский ипподром считал его лучшим наездником и тренером… Но что-то изменилось за эти девять лет. Лутошкин стал равнодушен к успехам и к неудачам и иногда вдруг остро ощущал ненужность и бессмысленность всего того, что делал, такую же бессмысленность и нелепость, как поедание обеда осужденным накануне казни… Особенно ярко и сильно испытал он это полтора года назад, в первомайский праздник. В тот день он ехал на большой приз на лучшей лошади конюшни на темно-гнедом Анчаре, своенравном красавце. Соперниками Анчара были шесть резвейших рысаков республики. Когда перед призом он выехал на беговой круг, к нему потекли тысячи глаз из переполненных трибун. Лутошкин не смотрел на публику, не различил ни одного лица, не отметил ни одной пары глаз, но всем существом своим остро ощутил эту огромную, волнующую и сладостную тяжесть всеобщего внимания и забеспокоился. Уверенность в победе сменилась сомнениями, а услужливая память подсовывала эпизоды борьбы из прошлого, когда какая-нибудь случайность была причиной поражения. Правда, теперь он не так-то уж легко терялся от случайностей; работа в конном заводе Бурмина многому научила его, он воспитал в себе выдержку и волю и мог в разгар борьбы спокойно учесть по секундомеру складывающуюся обстановку бега, силы соперников, резвость приема, особенности в характере не только лошади, но и наездника, и использовать малейший промах противника. Но знал он теперь твердо и еще одно: помимо умения, для победы необходимо «сердце», то самое сердце, которого он требовал от лошади, которое отличало тупую лошадь от настоящего «бойца» ипподрома, сердце, какое было у покойного Егора Гришина, подсказывающее в решающий момент борьбы какое-то, никогда не определимое потом, движение вожжей, крик, стон, порыв вперед корпусом, какой-то взлет и раскрытие всего существа наездника, как раз именно то, что выбрасывает рысака на полголовы вперед противника и приносит победу…