— Куда он едет? Все равно выиграл! — слышались возгласы.
— Что он спятил, что ль?
Никита оглянулся на гудевшую в трибунах Москву и, подхваченный вдруг неуемным шатневским азартом, сорвал с головы картуз, крутанул им в воздухе и шлепнул его о колено.
— Сыпь, Внучек!.. Э-эх, ты-ы!.. Во-о как у нас! Сыпь!
— Да он их за флагом хочет бросить? — кричали в публике.
— И оставит, факт!
Аристарх Бурмин повернул к толстяку с биноклем и скрипнул:
— Где ваша Каверза?
— А что вы хотите?! — вскипел толстяк. — Ясное дело! Лутошкин всегда был жуликом, подготовил темненькую лошадку и сам сыграл на нее…
— Не темненькая, милостивый государь, а орловская! — надменно проскрипел Аристарх Бурмин.
— Внук Тальони-то орловский? — язвительно воскликнул толстяк. — Как это у вас получилось? Дед на три четверти американец, Гей-Бинген, бабка метиска от Барона-Роджерса, а внук — орловский?!
Толстяк оборвал речь на полуслове и, свесившись вниз, через барьер, яростно завизжал навстречу еще не подъехавшему Лутошкину:
— Жу-у-лик! Во-ор! Моше-ен-ниик!
И снова злобно повернулся к Бурмину, наблюдавшему с побледневшим лицом за серым жеребенком, подъезжавшим к трибунам.
— Если вам угодно знать, и бежит-то в этой лошади кровь Тальони!
— Орловская кровь бежит… Тальони ваш дрянь! — выкрикнул вдруг Бурмин в лицо толстяку и встал, величественно выпрямляясь. — Его мать, серая Лесть, в моем заводе была, моя кобыла.
— Была да сплыла, Аристарх Сергеевич! — называя его в первый раз по имени, со вздохом, проговорил толстяк неизвестного происхождения, комкая билет с цифрой один. — У меня, если вам угодно, тоже собственный завод был и тоже… уплыл-с!..
Бурмин не слушал. Прямой, высокий, прошел к выходу, запрокинув голову с черной квадратной бородой.
Лутошкин, вывернув на последнюю прямую, поднял хлыст. И Внук, словно это была не лошадь, а бездонная неисчерпаемая сила, ответил на последний посыл страшным броском, финишируя в рекордную резвость. Трибуны заревели от восторга. Публике было видно, как навстречу остановленному рысаку бросились две странные фигуры…
Лутошкин, после весов, слез с американки и подошел к Никите.
Никогда не видел он такой радости и счастья на человеческом лице… И сознание, что он, наездник Лутошкин, является виновником этой радости и этого счастья незаметного шатневского крестьянина, взволновало его необычайной радостью: и замкнутый, вечный круг ипподрома разорвался, и побежала от него прямая светлая дорожка вдаль, к простым сердцам, к простому человеческому счастью…
— Спасибо тебе, Никита Лукич, за Внука, за… за все спасибо, — расцеловался он с Никитой.
— Да я что?! Я ништо, Алим Иваныч!.. Я с моим расположением!.. Я… тебе великую благодарность сказываю, а мы что?!
Никита переводил взмокшие глаза на Внука и не мог выговорить того, что было внутри, а Семка прижимался к мокрому, лоснящемуся плечу лошади и ревниво не хотел отходить от нее.
Из-за решетки, отделявшей членские трибуны от круга, выскочила длинная фигура и стремительно приблизилась к Никите.
— Здорово, Лыков! Поздравляю!
Изумленный Никита радостно воззрился на подошедшего и, узнавая в нем Николая Петровича Губарева, приезжавшего когда-то к ним в Шатневку, крепко схватил протянутую им руку в порыве огромной невысказанной благодарности.
— Поздравляю и вас, товарищ Лутошкин, поздравляю! — возбужденно говорил Николай Петрович. — Прекрасная езда! Молодец, Лыков, браво! Идем теперь со мной, товарищ Лыков, в членскую, поговорим…
7
Прошло девять лет с тех пор, как владелец серой Лести Аристарх Сергеевич Бурмин, отдал внезапное распоряжение об отправке к нему в завод уже записанной на бега кобылы, но Филипп помнил этот день так, как будто произошло это вчера…
Была пятница… Уезжая в гостиницу к Бурмину, Лутошкин обещал вернуться к вечерней уборке. Но Филипп напрасно прождал его. Вечернюю уборку начали и закончили без него. Блещущая порядком Лесть была весела и спокойна. Как всегда во время дачи корма, она не толкалась и не мешала Филиппу, как делали это другие лошади, а покорно ждала у стенки денника, не спуская с него внимательных к каждому его движению блестящих глаз, и смешно перекладывала уши. Задав корм, Филипп долго стоял у решетчатой двери денника и слушал, как весело хрупает кобыла овес, приправленный сырыми яйцами. Потом Филипп сидел на скамеечке у конюшни с Васькой и Павлом. Разговаривали о предстоящем выступлении кобылы. Филипп уже знал компанию, в которой ей придется бежать… «Кобыла разбросает их на первой четверти!» — думал он о соперниках Лести и был убежден в этом так же, как в том, что его зовут Филипп Акимыч…
Стемнело. Зажглись по Башиловке фонари, а Лутошкин все не приходил. Филипп заглянул в чайную к Митричу. И там Лутошкина не оказалось. Тогда Филипп решил заночевать в конюшне, в полной уверенности, что к утренней уборке Лутошкин придет обязательно. Лутошкин не пришел. И Филипп забеспокоился. Елизавета Витальевна ничего не знала; от нее Филипп пошел к Митричу, от Митрича в Яр, от Яра в знаменитый трактир «Перепутье». Ответ везде был один: «Не были-с!» Набравшись смелости, Филипп решил позвонить к Сафир. На его звонок долго никто не отвечал, но в телефон ему были слышны чьи-то голоса, гитара и смех. Когда он попросил позвать Алима Иваныча, сказав, что спрашивает его Филипп по важному делу, женский голос пробормотал что-то неразборчивое, а потом к нему присоединился мужской и заявил, что Алима Ивановича нет и не было…
И вторую ночь Филипп провел в конюшне; просыпался каждые полчаса в надежде, вот-вот войдет Лутошкин. (Лутошкин, как бы поздно ни возвращался домой, обязательно заходил в конюшню).
Так прошла вторая ночь. Началась утренняя уборка. Роздали корм. Павел, набиравший воду, первый увидел входившего во двор Лутошкина и обрадованно-громким шепотом засипел Филиппу:
— Иде-ет!
Лутошкин вошел в конюшню пошатываясь. Бледный, с потухшими глазами, сутуля старчески спину и ни на кого не смотря, прошел он в денник Лести. Из кармана топырилась бутылка с коньяком. Войдя в денник, он покачнулся и, уперевшись в переборку, долго смотрел на евшую корм кобылу… Воспаленные яркие губы шевелились. Он походил на сумасшедшего. И, качнувшись еще раз, он оторвался от кобылы и глухо выговорил:
— Соб-биррай в завод… Не ппо-едет кобыла.
И заскрипел страшно зубами. Потом…
При воспоминании о том, что было после, Филипп зябко ежился и глубоко засовывал руки в обмызганные рукава пиджака…
С того дня Филипп затаил в себе лютую ненависть к Аристарху Бурмину и, встречая его у Митрича в чайной, не скрывал злорадства, и если благословлял революцию, то только за то, что она швырнула миллионера-коннозаводчика в такую грязь и ничтожество, в каких не был никогда самый последний конюх.
Но одно смущало Филиппа. В то время как множество других владельцев, так же как и Бурмин, повергнутых в ничтожество революцией, теперь здоровались с ним, конюхом, за ручку и даже иногда заискивали, прося подсказать верненькую лошадку, Бурмин не замечал его, будто Филипп был пустое место… Задерет вверх черную бороду и пройдет мимо — и никогда не посторонится.
Закончив уборку в воскресенье вечером и заглянув в последний раз в денник к Внуку, мирно хрупавшему овес, Филипп вышел в коридор и вскрикнул от изумления…
Прямо на него по тускло освещенному коридору шел прямой, высокий Аристарх Бурмин в синей поддевке с серебряным поясом… Шел, высоко подняв черную бороду, точь-в-точь как девять лет тому назад. Филипп шагнул к нему навстречу, пошарил глазами вокруг и сорвал со стены обрывок тяжелой шины с пропущенным через нее железным прутом. Удара этой шины не выносили самые отбойные лошади…
Бурмин молча приближался. Филипп уже видел его маленькие, горящие, как две искры, глаза, устремленные вперед по коридору, и загородил собой ему путь, широко расставив ноги и слегка откинувшись назад, с шиной в правой руке. В упор подошел к нему Аристарх Бурмин, остановился и, продолжая смотреть поверх его головы вперед, спросил резким, раздражительным голосом: