Выбрать главу

Егор Иванович щелкнул пальцами по программе и с горечью воскликнул:

— Проигра-ал-то кому-у?! Заре!! Ни роду ни племени, четыре ноги да хвост, а кроме ничего!.. Э-эх, Алим!..

Лутошкин молчал. Никаких угрызений совести за свой намеренный проигрыш на Самурае он не испытывал. Напротив, в нем жило злобное чувство удовлетворения. Когда после проигрыша Самурая он выехал на проездку на другой лошади, обманутая им многотысячная толпа встретила его улюлюканьем, свистом и руганью, и он первый раз в жизни ощутил вдруг свое превосходство над всеми этими орущими людьми и, отдаваясь во власть этого чувства, перевел лошадь на медленный шаг, ближе к решетке, отделявшей его от толпы, потом совсем остановился, как бы бросая молчаливый вызов беснующимся трибунам… И рев вдруг сразу стих, и в тишине чей-то голос сверху восхищенно крикнул: «Браво, Лутошкин!» Этот возглас прозвучал для него единственным человеческим голосом в зверином жадном реве толпы, и воспоминание о нем хотелось хранить, как ценный приз.

Присев на кровать, Лутошкин рассказал об этом Егору Ивановичу.

И лицо Гришина вдруг повеселело. Он сочувственно улыбнулся Лутошкину и несколько раз повторил:

— Это ты правильно! Молодец! Так их и надо!

Потом с неожиданной суровостью спросил:

— Лесть как?

Обеими руками Лутошкин взял худую руку Егора Ивановича и крепко пожал ее.

— Что-о?

— Знаешь, как едет кобыла? — воскликнул Лутошкин и зажмурился. — Страшно едет! Без двенадцати полуторную[13] приняла, — думал, секундомер врет…

Егор Иванович отбросил одеяло и, быстро вскочив с постели, схватил Лутошкина за пиджак и начал трясти.

— Говорил тебе… Говорил… А поро-ода, порода-то какая, Алим! От Горыныча-а, правнучка соллогубовского Добродея, внучка Летучего и Ладьи. Бриллиантовая руда-а кровца-то!.. Верь мне, верь Егору Гришину, держись за кобылу обеими руками, она тебя вывезет. Я все обдумал, пиши сейчас Бурмину, телеграмму пошли, — он купит! Орловскую не упустит, за такую породу никаких денег не пожалеет! Тебя он уважает, оставит ее у тебя в конюшне, другому не отдаст. Строчи сейчас телеграмму… Так и так, мол, от Горыныча и Перцовки… Так, говоришь, полуторную без двенадцати?

— Не поверил, понимаешь, не поверил, — возбужденно заговорил опять Лутошкин, — глянул, сердце зашлось, сдержанно полкруга без двадцати трех,[14] сдержанно, понимаешь?

Он встал и взволнованно прошелся по комнате.

— Знаешь, Егор, если б деньги были — ни за что не упустил бы кобылу, сам купил бы…

Егор Иванович сел на кровать и задумался; потом исподлобья долго и сосредоточенно смотрел на Лутошкина.

— Зря говоришь, Алим. Для наездника ни к чему такие слова! Сердце у нашего брата должно быть вольное, прилепишься к лошади — руки потеряешь. Сколько их вот в этих руках перебывало, а никогда в мыслях не держал, чтоб приобресть. Вся он, — Егор Иванович поднял глаза к фотографии серого жеребца против постели, — мог и его купить, ан нет, уберег себя! А уж любовь у меня с ним была-а, такой теперь нету, двадцать лет прошло, а помню…

Егор Иванович вздохнул и понурился.

В одном белье, исхудалый, в спадающих штанах, был он маленький и жалкий. Странным казалось, что не так давно этот невзрачный человечек, с простым лицом рязанского мужичка, был достойным соперником самого Вильяма в тонком и сложном искусстве езды. Лутошкин, глядя на его прозрачные, неживые руки, припомнил слова одного охотника-ездока, к которому попала лошадь, бывшая в работе у Гришина: «У нее так верен рот — ни на одной стороне нет лишнего золотника. Таких рук, как у Гришина, на ипподроме нет и не будет».

Лутошкин осторожно положил ему на плечо руку и с печальной мягкостью в голосе проговорил:

— Зачем встал, Егор, лежи!..

Егор Иванович вздохнул и понурился.

— Эх-эх, Алимушка, отъездился Егор Гришин, крышка, брат!

Слушая тяжелое, прерывистое дыхание товарища, Лутошкин искал в себе какие-то слова утешения и не находил, и было нехорошо от мысли, что сейчас от Егора он поедет на именины к Сафир, а потом в «Яр»…

— Что за деньги привез? — недовольным голосом спросил Егор Иванович, залезая под одеяло.

— На лечение собрали тебе… Пригласишь хорошего доктора, авось и…

— Еще чего?! — запыхтел Егор Иванович. — Доктора!.. Доктор теперь ни при чем! Деньгам перевод, ничего кроме. Отъездился! На всяких ездил, двадцать лет ездил… Нонче на серой, а завтра на гнедой, на вороной, на разных гонял, ан выходит, по настоящему-то теперь вот еду… Финишем, Алим, еду к столбу…

Прошло два дня. В среду все наездники получили краткое письменное приглашение от Егора Ивановича Гришина пожаловать к нему на рюмку водки…

Авдотья Петровна пыталась отговорить Егора Ивановича, но он был неумолим. Вытаскивал из-под подушки деньги, оставленные Лутошкиным, отсчитывал бумажку за бумажкой и отдавал приказания:

— Икру в Охотном возьмешь, да смотри, чтобы первый сорт… Балык там же. Кордонружу две корзинки, коньяку пять звездочек… Да не забудь для Семена Иваныча мадерки, он мадерку лю-юбит, а Ваське — рому…

— Довольно тебе, хватит! — говорила Авдотья Петровна.

— Знаю, знаю, что делаю, — обрывал ее Егор Иванович и прекратил свои приказания только тогда, когда все шестьсот семьдесят рублей превратились в горы закусок и целые батареи всевозможных водок и вин.

— По-наездницки, чтоб начисто! — приговаривал он и счастливо улыбался, осматривая с порога спальни накрытый стол, и волновался, когда замечал какой-либо непорядок. — Петя-то что тебе сказал? Ты в руки отдала ему записку? Сказал — приедет?

— Сказал — приедет, — со вздохом в десятый раз повторяла Авдотья Петровна.

— Приедет, приедет! — успокоенно повторял и Егор Иванович. — К кому другому, а к Егору Гришину приедет, все бросит, а приедет… Помню, раз у «Яра» с Алимом гуляли… Слышим — в соседнем кабинете Петькин голос, поет… Посылаю я человека туда, говорю: «Зови к нам Петю». — «Ничего, говорит, не выйдет из этого, Егор Иванович, потому фон Мекк там гуляют и специально его к себе пригласили». Ну, а мы с Алимушкой ему записку: «Хоть ты и миллионщиком приглашен, а мы рядом в кабинете по-наездницки гуляем». Минуты не прошло, смотрим — вваливается к нам, всех фон Мекков к лешему! Знает Петька, кому его песни нужны, зна-а-ет!.. Поет, а мы, бывало, плачем, а иной раз и сам заревет. Раз и гитару расшиб вдребезги, душой не стерпел. Нет такого человека во всей Москве, чтобы «По старой Калужской дороге» так мог спеть, как Петька Рассохин. Многих слыхал, а таких нет еще.

Егор Иванович присел на стул и задумался. Опустил на грудь голову и долго сидел так, смотря в одну точку. Потом смахнул со щеки слезинку, вздохнул, встал с видимым усилием и, окинув еще раз взглядом приготовленный для гостей стол, попросил Авдотью Петровну закрыть дверь спальни и не тревожить его.

— Скоро придут… Приготовиться надо, отлежаться малость… Все, все соберутся, по-наездницки, по-хорошему…

Авдотья Петровна накрыла его стеганым одеялом и вышла, плотно прикрыв дверь в столовую.

Егор Иванович закрыл глаза и долго лежал в той же позе, в какой оставила его Авдотья Петровна. Лежал и прислушивался к своему телу. Обычно он его не ощущал, а ощущал и слышал то, что было где-то внутри, что давало жизнь мыслям и чувствованиям. Но теперь он вдруг в первый раз почувствовал тело и удивился его свинцовой тяжести. Особенно ноги… Они лежали под одеялом, как две чугунные сваи, одна на другой, плотно, словно склепанные, и не было такой силы, которая могла бы изменить их положение. Кто-то сложил их так навечно, навсегда… И от них эта чугунность, непреоборимая и вечная, надвигалась постепенно на все тело, наливала тяжко пальцы рук, плечи и голову, вдавливая ее в подушку. В бореньи с ней Егор Иванович шевельнул правой рукой, лежавшей поверх одеяла, и стал поднимать и опускать ее, сгибая в локте, а когда ощутил тяжесть век, ему вдруг стало страшно, и он постепенно открыл глаза… Увидел справа на стене черный камзол, зеленый, необычайно яркий картуз, огромные очки и хлыст, и под хлыстом секундомер. Секундомер шел…

Оторвавшись от секундомера, Егор Иванович с усилием передвинул глаза к любимой фотографии серого жеребца. И серый Рысак вышел из черной рамы и стал у постели, нагнув голову, стальной, могучий и готовый принять седока…