— Я слышу, пришла дама. Хочет дама попробовать мою просяную кашу?
Человек с радио переводит первую фразу певца. Бансумана вежлив и ничего более; он ждет только нашей благодарности, а не нашего ответа. Он окончил свою трапезу. Немедленно все прекращают есть. К певцу подходит мальчик с калебасой, полной воды для омовения. Бансумана опускает руки в калебасу. Мальчик протягивает ему полотенце.
Бансумана вытирает руки и переходит к делу.
— Я рад, что пришли немцы. Сколько я ни общался с немцами, всегда это были достойные люди.
Еще раз благодарим его. Замечаем, что приехали из демократической Германии.
Бансумана
Бансумана поворачивается в сторону двора, откуда на веранду падает поток света. Он опускает голову на руку, закрывает глаза, словно солнечный свет ослепляет его. После короткого молчания он выражает сожаление, что никогда не — был в демократической Германии:
— Когда в прошлом году наш ансамбль поехал в Берлин, я должен был остаться дома.
— Раз вы не могли приехать к нам, мы пришли к вам.
Никогда не следует пытаться ускорить подобный неторопливый разговор. Но вот певец продвигается на шаг ближе к цели:
— Один раз меня посетил европеец, и я рассказывал ему истории с восьми до одиннадцати утра.
— Мы не хотим так злоупотреблять вашим временем и задержим вас не более чем на полчаса.
— Что хотите вы услышать? — спрашивает он. — Я знаю всю историю Мали.
Бансумана уже очень стар. Известно, что он поет старинные легенды, которые для него не что иное, как история страны.
— Хорошо, — говорю я. — Если я могу выбирать, то хотел бы услышать песню, направленную против колониализма, так как французское чужеземное господство стало теперь уже тоже историей.
— Такой песни я не приготовил. Но, если вы придете завтра снова, я буду петь о борьбе против колониализма.
Нет, уж раз мы сегодня попали к нему, то хотели бы насладиться его искусством. Он может петь по своему усмотрению об одном из великих людей в истории его страны.
Бансумане приносят лютню, плоский, обтянутый звериной шкурой четырехструнный инструмент. Вместо колков струны закреплены на стянутых вокруг грифа кожаных ремнях. Затем юноша подает ему бубу, полосатое одеяние со множеством складок. Бансумана настраивает инструмент, задумчиво поднимает голову и молчит.
«Я могу петь, я могу ударить по струнам…» — начинает он через некоторое время. Он поет речитативом, игра на лютне подчеркивает или прерывает слова. Звук лютни сопровождает ритмическое позвякивание. Его производит кусок белой жести, вырезанный из консервной банки; он укреплен на конце длинного грифа и окаймлен свободно пропущенными через него колечками.
Время от времени пение прерывается речью, рассказом. Напрасно человек с радио пытается мне все перевести и объяснить. Безнадежная попытка. Но я все же узнаю, что речь идет о великом Сундиате, легендарном царе средневекового государства Мали, о рыцаре и его коне. Мне кажется, я улавливаю звон скрещивающегося оружия, голоса воинов и топот тысячи копыт: Сундиата, герой, едет верхом во главе войска рыцарей, он едет но священной земле к гробу пророка.
На лице Бансуманы отражается весь ход его повествования. Оно сжимается в страхе и ужасе, смеется в лицо врагу, светится восторгом, а потом неожиданно становится безмятежно спокойным. Светло-розовый кончик языка певца в то время, когда говорит только его лютня, переходит из одного уголка рта в другой. Бансумана снимает лютню с колен и кладет ее рядом на циновку, продолжая играть одной рукой. Лютня звенит и играет рядом с певцом, но никто не смотрит на нее. Глубокая тишина царит на веранде, все глаза прикованы ко рту Бансуманы, следят за переменами на его лице. Волшебник захватил всех в плен, он держит слушателей беспощадно, крепко, они полностью подчинены его воле, видят его глазами и переживают вслед за ним.
Сундиата посещает Мекку. (Я давно уже перестал записывать отрывки, которые удавалось уловить из уст переводчика). «Прибыв в Медину, Сундиата видит ту же звезду, что стояла над Меккой…» Рассказ заканчивается перечислением имен и становится совсем похожим на библейский. Повторение — мать восточной поэзии. «И сын его и ее был такой-то, и он и такая-то произвели на свет…»
За свою долгую жизнь Бансумана никогда не видел ни солнца, ни человека, ни дерева. Но его лицо отражало неизмеримый мир, бурный, жаждущий, полный страстей, ласковый мир. Великий мир искусства, мир большой истории. Он никогда не видел, хранитель древних и древнейших сокровищ своего народа, но он освещает их силой своего человеческого сердца.
Говорят, Гомер был слеп. Может быть, это и правда. Ведь и слепой Бансумана — ясновидец.
Слепец Бансумана — зрячий
Как Кати становится новым городом
Утром, когда пламенеющие деревья еще бросали через улицу свои стройные тени, Диавара был уже внизу перед отелем, а рядом с ним стояло какое-то удивительное существо из рода автомобилей. Он радовался, что ошеломил нас.
— Стар, как баобаб, — кричит Диавара, задрав голову вверх. Мы узнаем, что машина принадлежит его другу, который уехал на несколько недель. — Влезайте без раздумий, сегодня мы увидим нечто особенное.
И вот он, одетый в белое, уже сидит перед нами за рулем древнего «Ситроена», гремящего жестяного автомобиля. Так началась наша поездка в неизвестное и особенное.
Нужно быть справедливым к Диаваре. Ему тридцать четыре года, из них тридцать три он прожил как цветной подданный во французской колонии. Его жизнь была жизнью без отчизны, без отдыха. Неутомим он и сегодня. Теперь у Диавары домик на краю города, потому что он, по его словам, не терпит шума. Наш гид страстно любит охоту, про которую может рассказывать истории более фантастические, чем сам барон Мюнхгаузен; он избегает алкоголя по той причине, что мусульманин никогда не должен брать в рот спиртного, и, наморщив лоб, молча смотрит мимо, когда пьют другие. Со скрежетом переключая скорости нашего драндулета, в попытке преодолеть гору по дороге на Кулубу, он продолжает разговор на излюбленную тему:
— В целом они подлецы, месье. Сначала они посылают белых патеров, миссионеров, словно дело идет только о религии. Затем приходят солдаты и торговцы. И в один прекрасный день, проснувшись, обнаруживаешь, что ты живешь в колонии. Все французы — подлецы.
— Совершенно верно, — бросаю я, — все верно, за исключением последнего.
— Ах, месье! — возражение Диавары звучит как философский вздох. Потом он замолкает и пытается выжать все до предела из своего «бебе», этого дряхлого ящика, а горе все нет конца. Возможно, Диавара точно знает, что накопившийся гнев еще раз поможет ему достигнуть цели.
Нужно быть справедливым к Диаваре, когда он в маленьком городе Кати, удаленном от Бамако на пятнадцать километров, превращается в пламенного агитатора, в пылкого патриота, преодолевая даже привитую ему с детства мусульманскую идеологию кисмета — судьбы… Он ведет нас в старый квартал с кривыми узкими улочками, где вперемежку стоят ящикообразные глинобитные дома и круглые крестьянские хижины. Куры вырыли себе ванны в теплой земле переулка; мальчик тянет козу из одного дома в другой; осел, прижавшись к глиняной стене, сонно лежит в тени и, скучая, смотрит нам вслед. Из-за угла прямо на нас выскакивают голые и полуголые, припудренные пылью детишки. «Бонжур, месье, бонжур», — галдят они хором и, как все дети, останавливаются только тогда, когда их прогоняет Диавара. Он никогда не потерпит, чтобы Хельга фотографировала подобных детей; я не могу больше видеть голого ребенка, чтобы не вспомнить торжественные слова Диавары о достоинстве его страны. Нужно быть справедливым, хотя это не всегда легко. Кто тридцать три года своей жизни видел честь своей страны, растоптанной в грязи, того нельзя осуждать, если он иногда святое понятие достоинства носит перед собой как фетиш.