После моего прослушивания в Лондонской королевской опере Мерл получил записку, гласившую: «Нам она очень понравилась, потому что у нее нет американского акцента». Славянские корни сослужили мне хорошую службу: широкоскулое открытое лицо и окраска голоса отличали меня от других. Забавно, но преподаватель актерского мастерства, с которым я занималась в Потсдаме, в свое время заметил: «У вас крупные черты лица, вы будете прекрасно смотреться на сцене». Я не то чтобы обиделась, но отнюдь не сочла это комплиментом. Теперь я понимаю, что крупные лица действительно лучше видны издали, кроме того, крупным людям больше идут исторические сценические костюмы. Отзыв из Лондонской королевской оперы натолкнул меня на мысль, что американское гражданство может помешать карьере. Американцам, мечтающим выступать в Европе, приходится выдерживать культурную и вокальную битву. Нас считают хорошими студентами, очень профессиональными, с безупречной техникой; но хотя американцев пруд пруди, любой европейский оперный театр в первую очередь всегда рассматривает кандидатуры европейских певцов, и нередко американские театры поступают так же. В этом есть свой резон, ведь для европейцев языки оперы — родные, и оттого они поют более естественно. В то время также бытовало мнение, что сами американцы слишком пресные, а их голоса лишены индивидуальности. Осознав это, я поставила себе цель говорить свободно на нескольких языках.
Следующее прослушивание мне устраивал Юг Галль, глава Женевской оперы. Нужно было исполнить несколько арий, и я остановилась на «Dove sono», песне Русалки, арии Микаэлы из «Кармен» и «Ach, ich fiihl's» Памины. Галль и художественный руководитель театра сидели в зале и всю дорогу громко перешептывались; я была уверена, что они меня вообще не слушают, и страшно переживала. «Им не понравилась ни одна моя нота», — твердила я себе. Когда я спела последнюю арию, Галль поднялся и церемонно произнес: «Будьте так любезны, зайдите ко мне в кабинет». И я подумала: «Ну, по крайней мере хоть без публичного унижения обойдется. Поблагодарит меня за то, что приехала в такую даль, — и откажет. Как мило с его стороны». Когда я пришла в кабинет Галля и села, он предложил мне сразу пять ролей. Так началась моя карьера в Европе.
Югу Галлю я обязана не меньше, чем Кристофу Эшенбаху: оба они проявляли искреннее участие к моей судьбе. Кристоф помогал с репертуаром. С ним я впервые вышла на сцену в операх Штрауса и Моцарта, а также исполнила «Четыре последние песни» Штрауса. Юг пытался обратить на меня внимание директоров других серьезных театров, но получал один и тот же ответ: «Для вас она, может, и хороша, но нам не подходит». Тому, кто выпестовал молодой талант, приятно, должно быть, произнести спустя годы: «Рене Флеминг? О да, я с первых дней предсказывал ей великое будущее». В свою очередь, я благодарна и бесконечно предана им обоим, и Кристофу, и Хьюго.
Одним из многих оперных театров, убежденных, что я по-прежнему недостаточно для них хороша, оставалась Метрополитен-опера. Уже после того, как я выиграла конкурс в Мет, моему импресарио сообщили, что у меня «проблемы с высокими нотами». Вообще, для певицы невероятно важно иметь изюминку. У вас может быть совершенная техника, но этого недостаточно — нужно нечто еще, нечто, делающее ваш голос запоминающимся. Как-то в юности я пела в «Чатокве»[50]; после выступления сопрано Фрэнсис Йенд и ее муж, педагог по вокалу Джим Беннер, сказали, что у меня уникальный голос, и объяснили, что, не обладая этой уникальностью, успеха невозможно добиться в принципе. В то время это было выше моего понимания. А годы спустя выяснилось, что мне требуется именно он — узнаваемый с первой же ноты звук. По мнению Чикагской лирической оперы, я была «хорошей певицей, но не первоклассной. Не наш уровень». Да, я кое-чего достигла, — однако же до настоящего успеха было еще далеко. Нелестные отзывы ранили меня чуть ли не больнее, чем прежде, ведь теперь-то я точно знала, что все делаю правильно.