Выбрать главу

“Сколько раз за мою жизнь, — пишет он, — реальность заставляла меня испытать разочарование, ибо в то самое мгновение, когда я ее постигал, мое воображение, единственный орган для наслаждения красотою, не могло себя с нею сообразовать в силу того непреложного закона, который гласит, что воображению доступно только то, что отсутствует. И вдруг действие этого закона было сведено на нет, приостановлено — словно по мановению волшебного жезла природы ощущение — постукивания вилки или молотка, даже неровности мостовой — начинало играть в прошлом, что позволяло воображению его вкушать, и в настоящем, где действительное колебание моих чувств каким-то шумом, это соприкосновение добавляло грезам воображения то, чего им обычно и недостает, идею существования — и благодаря этой уловке позволило моему существу заполучить, выделить, задержать — на один только миг — то, что ему никогда недоступно: немного времени в чистом состоянии” (“Обретенное время”, 872).

Думаю, что жадность к наслаждению, в которой признавался Пруст, была связана с тем, что наслаждаться он мог только такой вещью, которой мог безраздельно обладать. Но ведь эти мгновения сильного сообщения с тем, что нас окружает — аллея акаций или залитая солнцем комната, — неуловимы. Мы наслаждаемся ими ровно настолько, насколько сообщаемся, насколько теряем себя, утратив всякое внимание. Стоит прекратить себя терять, стоит сосредоточить внимание, и мы сразу перестаем себя сообщать. Мы тщимся понять, пленить удовольствие: а оно от нас ускользает.

Трудность (о которой я пытался сказать во введении) заключается главным образом в том, что, когда пытаешься что-то схватить, в руках остается лишь голый объект, утративший сопровождавшее его впечатление. Бурное высвобождение жизни, идущее, как в любви, в сторону объекта, теряющееся в нем, проходит мимо нас, поскольку, желая его постичь, мы, естественно, направляем свое внимание на объект, а не на себя. Будучи, как правило, рассудочным, это начинание только и знает, что плести словеса, а рассуждение, слова, посредством которых мы без труда достигаем объекта, плохо доходят до наших внутренних состояний, остающихся для нас до странности непостижимыми. Мы сознаем эти состояния, но как-то мимоходом, а когда хотим на них остановиться, включить в поле внимания, нами движет уже желание познать, тогда как сознаем мы их ровно настолько, насколько нас отпускает рассудочная мания все знать! Как ни стараешься, сделать ничего нельзя — желая направить внимание вовнутрь, мы все равно обращаем его на объект. Выбраться можно через те объекты, которые сами по себе едва уловимы (тишина, дыхание). Память — в особенности непроизвольная, пробужденная не нарочно, — переводя внимание Пруста на внутренний мир, играла ту же роль, которую играет дыхание в напряженном внимании, обращенном индийским монахом на самого себя.

Когда впечатление не связано с настоящим, само собою возникает в памяти — или, если угодно, в воображении, — в нем воплощается то же самое сообщение, та же самая утрата себя, то же самое внутреннее состояние, что и в первый раз, но мы можем задержать мгновение, поскольку в памяти оно уже стало “объектом”. Мы можем его узнать — по крайней мере, признать, — стало быть, можем им обладать, ничуть его не искажая.

Мне думается, что блаженство реминисценций, противостоящее неуловимой пустоте первых впечатлений, опиралось на характер писателя. Ему пригрезилось, что он нашел какой-то выход, но этот выход не имел никакой цены ни для кого, кроме самого Пруста. Так или иначе он заключается в следующем: признание, которое идет помимо рассуждения — стало быть, ничего не разрушает, — доставляло прустовской жажде обладания некое утоление, соответствовавшее той умиротворенности, что дает познание, которое идет как раз через рассуждение и несет разрушение.

Эта противоположность между познанием и признанием в общем соответствует противоположности между разумом и памятью. Если первый весь обращен к будущему, даже и тогда, когда объект анализа в прошлом, если разум есть не что иное, как способность к проектированию, стало быть, к отрицанию времени, то вторая, осуществляя союз прошлого и настоящего, воплощает в нас само время. Не могу не отметить, однако, что Пруст из лени не осознал эту противоположность до конца, ибо, едва обронив, что “волшебный жезл” памяти позволил его существу “заполучить, выделить, задержать — на один только миг — то, что ему никогда не доступно: немного времени в чистом состоянии”, он тут же добавляет: “Бытие, которое возродилось во мне, когда я с таким счастливым содроганием услышал шум, соединивший в себе и позвякивание ложки о тарелку, и постукивание молотка по колесу, и неровности мостовой во дворе Германтов и перед часовней Святого Марка, так вот это бытие питается не чем иным, как сутью вещей, в них обретает свою жизнь и свои услады. Она томится, наблюдая и настоящее, из которого чувства не могут составить его жизни, и прошлое, иссушенное уже разумом, ожидая будущего, которое воля выстраивает из обломков прошлого и настоящего, умаляя их реальность еще и в том, что сохраняет из них лишь то, что подходит ей для достижения узко человеческой, утилитарной цели. Но стоит какому-нибудь шуму, какому-нибудь запаху, некогда услышанному или изведанному, возникнуть снова — как в настоящем, так и в прошлом, явившись чем-то реальным, но не актуальным, чем-то идеальным, но не абстрактным, как сразу высвобождается постоянная и обыкновенно сокрытая суть вещей, а наше истинное я, которое, как кажется порой, давным-давно умерло, хотя иначе и быть не могло, пробуждается, оживает, вкушая принесенную ему небесную пищу. Избавившаяся от порядка времени минута воссоздала в нас, чтобы дать себя почувствовать, избавившегося от порядка времени человека. Как не понять его доверчивой радости, как не понять, что слово смерть не имеет для него никакого смысла; пребывая вне времени, как может он опасаться будущего?” (“Обретенное время", 872-873).