Выбрать главу

(Никак не могут взять в толк, что литература, поскольку в ней нет ничего, ежели она не поэзия, а поэзия прямо противоречит своему имени, литературный язык — выражение скрытых желаний, потаенной жизни — есть не что иное, как извращение языка, равно как эротизм — извращение половых функций, разве что чуть посильнее. Вот откуда “террор”, что свирепствует под конец “словесности”, как и искание порока, все новых удовольствий под конец дебоширской жизни.)

Идея — которой обманываются одни, обманывая ею других, — о некоем обретенном наконец единодушном существовании, которое-де будет двигаться внутренней обольстительностью поэзии, удивляет меня тем сильнее, что:

Никто лучше Гегеля не понял значения раздельности людей. Этой роковой разорванности он один отвел место — надлежащее место — в философских построениях. Но не романтическая поэзия, а “всеобщая воинская повинность” была для него залогом возвращения к той всеобщей жизни, без которой, по его мысли, невозможно никакое знание (он увидел в том знак времени, доказательство того, что история подходит к концу).

Мне часто приходилось сталкиваться с тем, что Гегеля цитируют — наудачу что ли — даже те, кто грезит неким поэтическим “Золотым веком”, знать ничего не желая о том, что мысли Гегеля настолько слитны, что их смысл можно уловить не иначе как в необходимости связующего их движения.

И у меня есть некоторые основания дать гибким умам пищей для размышления безжалостный образ “Золотого века”, скрытый под оболочкой “Века железного”. Зачем себя обманывать? Поэт, влекомый какой-то слепотою, не может не чувствовать, что отдаляется от людей. Чем глубже он проникает в те тайны, что суть тайны других, точно как и его, тем сильнее от других отдаляется, становясь более одиноким. В глубине одиночества обновляется мир, но только для одного. Поэт, идя все дальше и дальше, торжествует над своей тоскою, тоска других остается тоской. Ему не отвернуть от поглощающей его судьбы, удалившись от которой он бы сгинул. Ему надо идти все дальше и дальше, в той дали и лежит его страна. Поэт — не толпа, он неизлечимо одинок.

Известное, знамо дело, не может не знать, что оно-то и есть сама неизвестность под маской человека как все!

Об умерщвлении автора его произведением. — “Счастье целительно для тела, тогда как печаль развивает силы ума. Не она ли всякий раз открывала нам закон, который, так или иначе, необходим для того, чтобы привести нас к истине, заставить относиться к миру всерьез, вырывая всякий раз сорняки привычек, скепсиса, легкомыслия, безразличия. Эта истина, что правда то правда, не уживается со счастьем, со здоровьем, равно как не всегда уживается с жизнью. Печаль доводит до смерти. С каждой новой раной мы чувствуем, как вздувается еще одна вена, на глазах распространяя по всему нашему времени свою смертельную извилистость. Именно так складывался этот ужасный, омертвелый лик старого Рембрандта или старого Бетховена, над которыми все подсмеиваются. И в этом и не было бы ничего, кроме мешков под глазами или морщин на лице, не будь тут сердечной муки. Но поскольку силы легко превращаются в другие силы, поскольку пыл, ежели он длится, становится светом, и электричество молнии может сфотографировать, поскольку глубокая сердечная боль может взмыть вверх, словно флаг — зримое постоянство образа при каждой новой печали, — следует принять физическую боль, которая дается ради духовного знания, которое она нам приносит: пусть разлагается наше тело, ибо каждая частичка, которая от него отделяется, становясь зримой, читаемой, прибивается к нашему произведению, дополняя его теми страданиями, в каковых иные более одаренные натуры и не нуждаются, упрочая его по мере того, как эмоции истощают жизнь”. Боги, которым мы приносим наши жертвы, суть не что иное, как жертва, выплаканные до смерти глаза. Эти “Поиски утраченного времени”, которые не были бы написаны автором, если бы тот не терзался горестями, если бы не уступал себя этим горестям, приговаривая: “Пусть разлагается наше тело...”, что это такое, как не река, которая заведомо течет в устье, которым оборачивается фраза: “Пусть разлагается...”? — а раздолье, в котором открывается это устье, и есть смерть. Мало того, что произведение ведет автора в могилу, это манера умирать: оно написано на смертном одре... Автор сам хотел, чтобы мы с каждой строчкой все глубже проникали в его умирание. Ведь он описывает себя, говоря об этих званных, что “их там не было, потому что они не могли там быть, что их секретарь извинялся за их воскрешение одним из тех посланий, которые вручались время от времени принцессе”. Стоит рукописью заменить четки “этих больных, что умирали долгие-долгие годы, уже не вставали, не шевелились и даже среди фривольной прилежности посетителей, привлеченных сюда то ли любопытством путешественника, то ли доверчивостью паломника, были похожи — со своими закрытыми глазами, со своими четками, наполовину откинутыми смертными уже покрывалами — на надгробья, которые боль изваяла из белого и крепкого, как мрамор или кость, материала и уложила поверх могил”.